Неужели все это подстроил Берт?
Мы взяли шесты и отошли каждый к своему берегу; на старом деревянном мостике мы встретились, обменялись кивком и сошли на дно пруда. Коричневое, покрытое тиной дно затягивало сапог; прежде чем поставить ногу, приходилось заботливо выбирать место мы тяжело ступали, проваливаясь в вязкий ил, скользили по узкому камышовому поясу; с трудом продвигаясь сквозь камыши, подошли к сетям…
Помню дымок костра, у которого рыбаки сидели на прохудившейся шлюпке, пили чай с ромом и ждали нас. Уголком глаза я наблюдал за Бертом; он шел недалеко от меня; нас разделяла только канава и сеть. И я заметил, что он тоже наблюдает за мной.
Никогда не забуду этот день — оголенное дно пруда, резкие бороздки, проделанные червями, волнистые линии на пологих холмиках; не забуду специфического запаха, запаха гнили, который поднимался с обнаженного дна, затхлый и едкий. Переливчатые донные травы, высыхая на воздухе, теряли свой цвет. Стрельчатые верхушки растений полегли в одну сторону, туда, куда сходила вода. Впадины заполнили черные листья, затянутые илом. Мертвые ветки глубоко завязли в иле. Мы шли по этой печальной голой равнине, попеременно опуская в канаву свои шесты, — наша цель заключалась в том, чтобы подогнать оставшихся рыб к местам «жатвы»… Иногда, когда закругленный наконечник шеста опускался в канаву, подымая брызги воды и ила, какая-нибудь испуганная рыба, заметная только по поднятой ею волне, шарахалась в сторону. И каждый раз мы останавливались и пережидали, пока волна не станет слабее и не схлынет совсем. Сети вяло распластались на дне, в них запутались травы и тонкие, но разлапистые ветки. Время от времени мы вытаскивали из сетей рыбу, которая, пытаясь выбраться из канавы, застревала в ячеях…
Таким образом мы прошли примерно треть пруда, когда я заметил огромную щуку. Впрочем, я не сразу заметил ее; сперва я принял щуку за корягу или, скорее, за кусок потонувшего бревна. Но тут вдруг я увидел глаза рыбы, холодные, невозмутимые глаза, смотревшие на меня в упор. Я остановился и тут же, как по команде, остановился Берт. Тогда я нагнулся над огромной рыбой, которая лежала под сетью на илистом дне. В ее жестких жабрах запуталась веревка. Я подумал было, что рыба уже задохнулась, и протянул руки, чтобы вытащить перекрутившуюся веревку из щучьих жабр. Но в эту секунду рыба от ужаса, а может не от ужаса, а от вековечной неодолимой алчности хищника схватила меня; ряды заостренных зубов с сухим треском впились в мою руку, вгрызлись в нее намертво; туловище щуки при этом не шелохнулось, и она не сделала ни малейшей попытки проглотить то, что схватила; просто она держала добычу с диковинным упорством.
К тому времени мне уже давным-давно заменили металлический крюк деревянным протезом; искусный мастер обточил протез на токарном станке и натянул на него кожаную перчатку. В эту-то кожаную перчатку и впилась щука. Сперва я почувствовал боль; да, сперва я почувствовал самую настоящую боль, которая горячо поднималась все выше и выше по мере того, как зубы щуки, прокусив перчатку, вгрызались в дерево протеза. И только постепенно, глядя в равнодушные рыбьи глаза, я начал понимать, что моя боль — всего лишь обман. Эту странную боль сменило безмерное любопытство. Любопытство и, пожалуй, сострадание. Рыба с такой силой впилась в мою руку, что я вытащил ее из сети. Освобождая рыбу от веревок, в которых она запуталась, я вдруг заметил, что Берт очутился рядом со мной. Краем глаза я видел его бедро и лезвие складного ножа, которым он указывал на голову щуки. Потом я услышал его голос:
— Стой тихо, старина. Я ее сейчас прикончу.
— Нет, ты до нее не дотронешься, — сказал я.
Но Берт не унимался:
— Щука живая. Ее зубы все еще прогрызают твою руку.
— Я их не чувствую, — возразил я. — Хотелось бы мне, чтобы и Дорн в тот раз ничего не почувствовал. Его ты не пощадил. И у тебя ошибки не произошло, как у этой дурацкой щуки.
Берт помолчал немного, потом сказал:
— Неужели ты никак не можешь это преодолеть, старина? Я думал, что здесь, на природе, все станет между нами по-старому. Неужели ты уже забыл, как мы ловили скумбрию? И форель в той речке? Попытайся через это перешагнуть, старина. Спроси Дорна. Он того же мнения, что и я. Это был несчастный случай.
— Здесь тоже несчастный случай, Берт, — ответил я. — В первое мгновение, когда щука схватила меня, я почувствовал боль. С Дорном, очевидно, произошло примерно то же, когда ты достал его шипами. Наверное, только сейчас я могу понять всю меру беды.
Берт с треском сложил нож.
— Значит, старик, для нас обоих все кончено?
— Да, — сказал я.
— Почему же?
— Мы друг о друге слишком много знаем, — сказал я. — Видимо, кое-что еще можно было исправить, если бы мы знали поменьше. Но мы знаем слишком много, Берт.
— Стало быть, возврата нет?
— Нет, — сказал я.
Щука свернулась и с такой силой ударила по затянутому тиной дну, что раздался громкий шлепок. Она все еще не выпускала моей руки; острые, как колючки, зубы держали ее мертвой хваткой. Берт невольно нагнулся, но я сказал:
— Иди, иди. Нет никакого смысла торчать здесь. Все кончено. Все кончено на веки вечные. И ты сделал это одним-единственным движением ноги. Разве ты не понимаешь, чего я жду?
— Понимаю. Очень даже хорошо понимаю, старина. И знаю, как мне поступить.
Раздалось глухое чавканье — Берт вытянул завязший сапог. Он перелез через сеть, перебрался по мутной воде канавы на свою сторону, снова взял шест и побрел в другую сторону. Сидя на корточках, я смотрел ему вслед. Щука все еще держала в пасти протез…
В моей памяти запечатлелся последний эпизод этой встречи: печально оголенное дно пруда, слегка волнистое и в то же время совершенно плоское; слабо поблескивающие впадины и лужи, а на востоке, где утро уже победило мглу, светлое небо, заливавшее трясину ровным, хоть и слабым болезненно-фиолетовым цветом. Казалось, небо уходило вверх, огорченное тем, что исчезло зеркало, в котором оно так часто любовалось своим отражением. II Берт брел по этой пустыне, медленно удалялся от меня; при каждом шаге голова его покачивалась над сетями, подобно темно-зеленым стеклянным шарам, которые покачиваются над сетями при ловле в открытом море… Берт долго шел, пока не скрылся у берега за рядами косо натянутых сетей, напоминавших решетку.
Только теперь он окончательно признал свершившийся факт, факт нашего разрыва. Он признал его в то утро, когда Писториус пригласил нас присутствовать при спуске его пруда и при отлове рыбы. Лишь после того, как Берт ушел, я умертвил щуку, глубоко вонзив нож ей в спину пониже головы. И все это случилось на пустынном дне спущенного пруда…
Берт удалялся от меня, и я чувствовал — так остро я никогда этого не чувствовал, — я чувствовал его одиночество, понимал, что впереди его подстерегает еще большее одиночество.
Было ли это неотвратимое одиночество платой за его победы? Всегда ли победителя ждет одиночество? За все, чего добивался Берт, ему приходилось платить, каждая победа заставляла его терять друга или с чем-нибудь расставаться.
Казалось, он осужден покидать людей, которые помогали ему продвинуться вперед.
На пруду я увидел его в последний раз. Впрочем, нет, я встретился с ним снова в мокрый и холодный день, в канун Нового года. Берт вышел из своей машины и направился к электромагазину; миновал замерзшего инвалида, у которого на груди висел картонный рекламный плакат: «Эти электролампы известны во всем мире…» Берт меня не заметил, он был один как перст, в машине его никто не ждал. Довольно скоро он вышел из дверей, опять сел в машину и медленно отъехал, снежная вьюга подхватила его, закружила в своем водовороте, и Берт исчез.
А я даже не почувствовал искушения, мне не захотелось его остановить. И позже, думая об этой встрече, я решил, что окончательно освободился от Берта, что он уже никогда не потревожит меня. И еще мне казалось, что наконец я остановился и вздохнул всей грудью, прервал этот нескончаемый бей, в который он вовлек меня. Берт стал мне безразличен, хотя я еще не вполне доверял этому чувству. Правда, пока я не видел его на гаревой дорожке, я и впрямь ощущал восхитительное равнодушие к судьбе Берта. Но что произойдет, если, сидя на трибуне, я опять увижу его бег? Неужели все вернется снова — и давящая тяжесть, и ощущение тошноты, и этот страх? Неужели воскреснут и моя вера в него, и мои тревоги — все эти производные нашей дружбы, воспринимавшейся как нечто само собой разумеющееся; той дружбы, благодаря которой я как бы участвовал в его беге, ибо когда-то давно сделал выбор, поставил все на Берта, признал свою зависимость от него? Да, я как бы участвовал в его беге — его усилия были моими усилиями, его страх — моим страхом, его изнеможение — моим изнеможением. И так каждый раз. Все, что случалось с ним на гаревой дорожке, случалось со мной на трибуне. Я знал наверняка, что стоит мне очутиться на трибуне, как он сразу же перетянет меня на свою сторону. Поэтому я пропустил целую серию его выступлений — просто не ходил на стадион, посылал вместо себя Гутенберга, нашего практиканта…
Я намеренно не явился на чемпионат, который разыгрывался в закрытом помещении; не явился и на первое соревнование в минувшем сезоне. Я вел себя как наркоман, который только что проделал курс лечения и боится рискованных ситуаций, чтобы не вернуться к старому пороку. Напуганный, я не желал видеть Берта на гаревой дорожке. Сейчас я понимаю, что мое нежелание встречаться с ним объяснялось неуверенностью в себе, возможно, слабохарактерностью. И кто знает, не поддался бы я в один прекрасный день Берту? Я мог бы уступить, как уступил когда-то, когда Берт переменил спортивное общество. Сейчас трудно сказать, как бы все сложилось в дальнейшем. Не исключено, что я сам восстановил бы то, что считал раньше невосстановимым… Но в нашу с Бертом историю вмешалось одно обстоятельство. Одна ночь. Это случилось недавно. Но именно эта ночь и все ее перипетии навсегда побороли мою нерешительность. Теперь я спокойно могу наблюдать за Бертом на гаревой дорожке. И не боюсь, что все начнется сначала, что я снова буду мерить его успехами мою жизнь. То время, когда я, сидя на трибуне, страдал за него, кануло в вечность.