своих на фронт проводившие и многие уже похоронками меченые, чуть на работу в поле или в лес — визжат, смеются, как девки. Стороннему человеку и смотреть совестно. Если бы кто один из двух деревень помолодел, то, пожалуй, заметно бы стало, но когда все, причем незаметно и разом — только для стороннего глаза и видно. Целый день в лесу с лучковой пилой, с топорами да клиньями: раздобревшую от сока, крученую березу колоть — не шутка, и болванку на себе вытаскивать до штабелей — тоже. И ладно бы кормежка хорошая была. А то ведь хлеба с ладошку, чугунок пареного ореха да редко сала кусочек, да чтобы после всего кучи малы устраивать, на перекурах в жмурки играть и хохотать до колик в животе — где это видано?
Можно было свалить все на весну, на радость, что голод одолели, что сводки с фронта получше стали, а кое-где немцев вообще назад поперли и, слышно, пленных на лесоповалы привозят, но весна прошла, лето на закат потянуло — в Великанах живут, как в первые военные годы не жили. Игрище в березняке вновь растоптали, вечерами, слышно, гармошка наяривает, девчонки-подлетыши, парнишки-призывники вместе с бабами, а то и старушками присядку откоблучивают. Только вот мужиков маловато. К сорок третьему моложе, чем за полсотни лет, уже не было. Бывшие кулаки, которых по этой причине на фронт не взяли, да волжские немцы, переселенные в северные края, в счет не шли. Они старались тихо жить, своей кучкой — может, вину свою чувствовали?
Чем дальше, тем пуще. Осенью того же сорок третьего две свадьбы в Великанах сыграли, да две — в Полонянке. В нашей-то деревне еще туда-сюда, одна пара совсем молодая была, другая сносная: женился пятидесятисемилетний мужик Кислицын на вдове-солдатке, бабе под сорок с тремя ребятишками. А вот в Полонянке еще чудней вышло. Там старик Тятин женился, и взял старуху за шестьдесят. Люди, конечно, посмеялись, дескать, война идет, время тяжкое, а старики с ума посходили. Однако смех и грех впереди был. Через девять месяцев Тятиха родила сына. И это уж никак нельзя было списать на весну, на радость от пережитого голода и даже на хорошие вести с фронта.
Говорят, старик Тятин ходил по деревне гоголем, когда по старым временам ему бы стесняться народа, стыдиться на глаза людям лишний раз попадаться. Хоть и не велик грех, но не принято как то, о душе время думать, внуков женить. Тятин же у Степана Петровича коня выпросил, посадил жену с младенцем и повез за сорок верст в церковь, крестить. Да еще, говорят, по дороге песни орал, встречных останавливал и хвастался. Тогда-то и хватились в Великанах: что же это с людьми делается? Виданное ли дело — старуха родила? Ворчали на молодоженов, конечно, мол, старости бы постыдились. А ну, помрете — куда дитя девать?
— Не помрем! — говорил Тятин. — Мы со старухой по-стахановски, еще родим! Раз молодых-то на фронте повыбили — население прирастать должно. Да и кто нас докармливать станет?
Еще они не родили, но поскребыш тятинский докармливал своих родителей.
Так и отнесли эти события голодного сорок третьего к чудодейственности ореха-рогульника. После войны жизнь в деревнях наладилась, мужики с фронта пришли, и привыкшие к ореху люди стали постепенно отвыкать от него. Зачем он, когда хлеба вдоволь, когда и мясо, и картошка и налоги не шибко большие? В начале пятидесятых его ели уже в охотку, когда рыбачили на Божьем, или по нужде — вдруг какая беременная баба запросит, либо помирающая старуха. Фронтовики, так те вообще его в рот не брали, потому что к ореху все-таки привычка нужна. Пробовали постный, безвкусный рогульник и вспоминали. Да и память о нем была такой же постной и безвкусной. Ну случалось, ели, было и быльем поросло. Так уж, видно, устроено в природе: поскорее забывать, зализывать раны, затягивать ямы дерном, пустошь — молодым лесом.
Когда я еще был мальчишкой, об орехе в Великанах рассказывали. Помню, однажды дядя Леня на рыбалке говорил и смеялся:
— Ты, Степан, еще молодой и ничего не понимаешь. А рогульник силу дает, и мужикам и бабам. Дело проверенное!
Тогда я еще жалел, что не попал в суворовское, и грустно думал: вот бы он еще от плоскостопия помогал! Но орех от плоскостопия не годился, как заверил дядя Леня, поэтому интерес к нему пропал. Мы его опять костерили на чем белый свет стоял, поскольку он разросся по озеру еще сильнее, путал наши худоватые сети, выплескивался волнами на берега, где засыхал, и где потом босым не пройти.
Наверное, и совсем бы забыли в округе о чудодействе рогульника, но в начале шестидесятых, когда я уже учился в лесотехникуме, к дяде Лене Христолюбову заехал человек из города по фамилии Чернобай, с товарищами. Был он гостем нешуточным в наших краях, никогда не виданным: несмотря на свои тридцать лет Чернобай имел звание доктора наук. Приехал он неофициально, просто порыбачить на зимнюю удочку. Где-то прослышал о Божьем озере, о том, что окунь берет такой — в лунку не протянешь. Говорят, этому доктору ничего не стоило слетать, например, в другой конец страны на рыбалку, если надежный человек посоветует. Так вот, дядя Леня привел Чернобая с товарищами на Божье, показал, где летом чаще всего окунь держится, а сам назад, домой, потому что хоть и падок был он на новых людей, хоть и любил порассказывать, но терпения высидеть на морозе часов десять кряду не хватало. Зимнюю рыбалку на удочку он и за рыбалку не считал. Развлечение для городских, для ученых, и то каких-то помешанных. Поймают два десятка окуней и рады без памяти, а уж разговоров — на месяц. Доктора-то он не первого на Божье водил.
Чернобай был человеком обходительным, вежливым и тихим каким-то, что сроду не скажешь — и не подумаешь! — доктор. К тому же, заметил дядя Леня, простой он был, свойский какой-то и не брезгливый. Потом, когда он приехал второй, третий раз, дяде Лене случалось с ним из одной посуды и спирту выпить, и ухи одной ложкой похлебать. Другой-то и не доктор, а глядишь — морду воротит от деревенской жизни: там не чисто помыто, там муха сидела, там и вовсе грязь. Хлеб на землю уронит, так пнет его, мол, грязный уже, несъедобный. А разве земля грязная?
Этот же не брезговал, даже как-то тихо и счастливо радовался простоте жизни, простоте отношений, крепкому морозу, сильной грозе, если летом приезжал, хорошему сну на русской печи. А своим товарищам строго-настрого наказывал, пока на рыбалке, о науке ни слова не говорить. Но поскольку сам он да и его товарищи ничего кроме науки не знали и не ведали, то разговор по вечерам не клеился даже и за спиртом-ректификатом, который привозили ученые в самодельной фляжке из нержавейки. Зато у дяди Лени рот не закрывался. Он говорит — они слушают. Посидят так, выпьют и, разморенные теплом после мороза, скорее спать. Еще в первые приезды дядя Леня заметил, что товарищи очень уж заботливо обхаживают доктора: и лунку ему самую добычливую будто невзначай уступят, и место на печи самое теплое И здесь не то, чтобы они его как начальника почитали, может, даже ублажали и подхалимничали, а относились к нему по-человечески бережно и уважительно. Видно, крупный ученый, решил дядя Леня, и думал так, пока не увидел в этом какую-то жалость, даже сострадание к нему товарищей его. Увидеть-то увидел, но подумал, что так у их брата ученого заведено, и успокоился.
Но однажды доктор приехал в феврале, причем один и отчего-то невеселый. Попросил лыжи и ушел на озеро со снастями и фляжкой в рыбацком бауле. На уговоры дяди Лени пойти с утра только рукой махнул и подался, забыв даже воду из радиатора слить. Хорошо, жена дяди Лени, тетка Маруся, заметила и слила. А дядя Леня ждал-ждал доктора до самой ночи, забеспокоился, встал на лыжи и тоже пошел на озеро узнать, в чем дело. В ту пору на Божьем одна только тетя Варя жила, в кордонной избе каждую зиму метлы вязала. Дядя Леня пришел к ней, а доктора нет, и даже погреться не заходил. Совсем тревожно стало, но чтобы тетю Варю лишний раз не волновать, дядя Леня виду не показал и пошел на озеро искать Чернобая. А ночь выдалась темная, да с поземкой, едва только через два часа наткнулся, и то случайно. Доктор сидел над лункой и зуб на зуб не попадал, хотя фляга рядом лежала.
— А что, Алексей Петрович, — спросил Чернобай, — глубоко здесь под нами или нет?
Дядя Леня удивился такому вопросу: ему ли не знать, сколько здесь глубины, если второй год лед на озере сверлит?
— Двое вожжей, — ответил. — Глубоковато… Ты замерз, поди. Айда-ка домой!
Доктор послушался, смотал удочку, и дядя Леня заметил, что на крючке и наживки-то нет, и лунка нечищена. Когда пришли домой, тетя Маруся им огненного борща налила, сала нарезала, квашенной в вилках капусты поставила — все то, что любил Чернобай. Выпили они по стопке, и тут доктора словно прорвало.
— Мне, — говорит, — новую должность дали. Теперь я член-корреспондент. Вот такие дела. А лет мне всего тридцать два.
— Это, брат, радоваться надо! — сказал дядя Леня. — Молодой да ранний!
— Нет радости, — вздохнул Чернобай. — Жизнь проходит, а радости нет.
Дядя Леня почувствовал, что его аж распирает — так много всякого накопилось, наворотилось в душе, но видно, сказать некому. Тем более, и раньше подозрение было, что доктор секретной работой занимается. Но если бы даже и не секретной, то все равно кому расскажешь? Это же надо, чтобы тебя выслушали с пониманием. Ладно, есть бог или нет его — вопрос сложный. Хоть и доказано, что нет, но он все равно должен быть, например, своя собственная совесть. Высший бог. Однако вместе с верой, с религией церковной отняли у человека очень важное в жизни действие и право, которое бы отнимать не следовало, — исповедь. Тысячу лет человека с детства к этому приучали, давно сделали душевной потребностью, жаждой к поверке и очищению совести. Наверняка в генах успело отложиться и передаться по наследству. Однако религии не стало, попов тоже — и пускай! — но куда эту жажду денешь? За десятки лет человеческую природу не перестроишь, следовало бы подумать об этом и замену найти. Вот в людях и накапливается, наслаивается одно на другое, хорошее на плохое, а сам с собой не всякий разобраться сможет, отделить зерна от плевел. И молчит челове