Хлебозоры — страница 18 из 42

но сам сделать это не мог. Однажды, когда я был в школе, он позвал Турова с ружьем и дал ему веревку.

— Отведи куда-нибудь, чтоб никто не видел…

Туров отвел Басмача на Рожоху — были холода, черемуха только набирала цвет — поставил его на берегу и выстрелил картечью в голову. Басмача опрокинуло выстрелом, он затих сразу, видно, жизнь была на волоске. Туров отнес домой ружье, взял лопату, чтобы закопать, но когда вернулся на берег, Басмача там не было. Он побегал по черемошнику вдоль берега, вышел на лаптошную поляну и заметил лишь мельканье высоко вскидываемых задних ног. Басмач удирал в лес.

Ошарашенный Туров ни от кого не скрывал, что стрелял Басмача. Несколько дней он ходил по деревне, хлопал себя по ляжкам и восклицал:

— Нет, вы подумайте! Это не собака — дьявол! Тут что-то не чисто. Я вам говорю. Вот погодите, он еще придет! Оживел, значит, придет. У него, наверное, в голове мозгов нету, поэтому и не убьешь. Надо бы ученым показать!

Басмач пришел через месяц, когда отцветающая черемуха пылила белым по всему берегу, так что по утрам казалось, что выпал снег. Он лежал на своем месте посередине двора и грыз то ли принесенную откуда-то, то ли найденную во дворе кость. И мы не удивились этому, поскольку весь месяц изо дня в день ждали его и верили, что придет. Мать заявила, что отныне Басмача никому не даст и со двора не выпустит и будет только стричь его, когда жарко, и кормить до самой смерти.

Можно сказать, я вырос с Басмачом. Он провожал меня в школу, потом целый год на работу и, наконец, проводил в город, когда поехал учиться в техникум. И каждый раз он встречал меня у ворот, если я возвращался откуда-нибудь. Он не бросался на грудь, не лизался, не молотил пыль хвостом от радости. Он просто подходил, приподняв уши, нюхал руки и лупал единственным, задумчивым глазом. Второй, бельмастый, вытек после второго выстрела.

Однажды мать написала мне, что Басмача снова стреляли где-то в Полонянке: председатель сельсовета обязал одного охотника отстрелять всех бродячих собак, так как во время гона кого-то покусали. Басмача не могла обойти эта участь. Говорят, охотник стрелял его шариком от подшипника, экономя свинцовые пули, причем бил по лопаткам, как зверя. Но когда я приехал на каникулы, Басмач уже был дома, уже встречал у ворот, нюхал руки, будто определяя про себя, свой ли это пришел, и если свой, то с чем? Все в нем оставалось по-прежнему, вот только дышал он теперь коротко и часто, как мой отец после войны.

В эти же каникулы приехал Володя. Узнать его было трудно. За какие-то десять лет он постарел, сделался молчаливым и неулыбчивым. А главное, облысел начисто и выперли наружу все шишки и шрамы на его блестящей голове. Проснувшись, он сразу же насаживал фуражку и не снимал до вечера. Все думали, что он приехал в отпуск, но ко времени, когда вышел самый последний срок, Володя, смущаясь, сказал, что он уже на пенсии и может жить в Великанах, сколько захочет.

— Ты где же это плавал так? — поразился дядя Федор. — Что за плавание такое, что в тридцать пять на пенсию?

— Есть такое плавание, — уклончиво проронил Володя. — Там год за два идет… — И тихо, смущаясь, рассмеялся. — Не глядите вы так. Подумаешь, облысел… Где я бывал, там из медвежьей шкуры и то волос повылез.

В то время дядя Леня Христолюбов уже вовсю лечил больных на Божьем озере. Дядя Федор не верил ни ему, ни в его лечение, называл великановского знахаря шарлатаном, однако тут не выдержал и посоветовал сходить на Божье, попросить Христолюбова, может, вылечит, может, вырастут волосы. А то ведь молодой еще, не женатый до сих пор. А кто за лысого пойдет?

Говорят, он все-таки ходил к дяде Лене и будто лечился, однако волосы так и не выросли.

Спустя год, когда я заканчивал техникум и готовился ехать по распределению в Сибирь, узнал, что в Басмача опять стреляли. Будто он то ли сдурел, то ли еще что, но однажды передавил всех кур во дворе. А куры были особенные, рябенькие, и петух настоящий, всех цветов радуги. Эта порода пошла у нас от кур дяди Федора и была единственная в Великанах: кругом все больше инкубаторские, белые, безликие. Дядя Федор стрелял его настоящей свинцовой пулей-жаканом, однако Басмач все равно вскочил и убежал в лес. И я ничуть не сомневался, что пройдет срок, он вылечится, одыбается и придет на свое место.

Однако в феврале, получив диплом, я поехал домой, чтобы повидаться с матерью, прежде чем отправиться в Сибирь. Дядя Федор выехал встречать меня на лошади. На нем была новая собачья доха, кучерские мохнашки и лохматая шапка. Сначала я ничего и не заметил, все было так, как и должно. Но когда он завернул меня в тулуп, усадил на сани и обернулся спиной, погоняя коня, я увидел шкуру Басмача. Его шкуру трудно было спутать с другими. Наверное, она была очень теплая из-за густой шерсти, и дядя поставил ее на спину дохи. В то время он начал маяться позвоночником; с возрастом контузия давала новые болезни, вытягивала из дяди остатки здоровья…

Я погладил шкуру Басмача и прижался к ней лицом. А дядя Федор подумал, что я соскучился и ласкаюсь к нему. Он бросил кнут и обнял меня…

5. Хлебозоры

В начале шестидесятых вдруг загремела песня, от которой продирал озноб и спирало дыхание. Ее пели по радио, в кино и крутили на патефонах. Помню, когда дома никого не было, я накручивал пружину и ставил пластинку с этой песней, а потом стоял посередине избы и словно вырастал под ее слова. Перед глазами был белый черемуховый берег Рожохи, на котором лежала «инвалидная команда».

— Хотят ли русские войны? — спрашивалось в песне.

Даже нет, песня гремела этим вопросом на всю страну и, может быть, на весь мир. По крайней мере, мне казалось, что ее слышат все, и все хором отвечают на этот вопрос — не хотят!

Почему-то сейчас ее перестали петь. Не услышишь ни по радио, ни по вездесущему телевидению. Тем более, не купишь пластинки. А старые все давно поломались, так как делались из очень хрупкого материала. А надо бы запеть ее снова! Слова-то — вот они! — запали и живут в сердце! Надо бы сделать ее гимном страны и записать на каких-нибудь платиновых пластинках, чтобы она никогда не стиралась, пока живет Россия. И я уверен, она будет жить вечно, потому что в России войны не хотят!

К середине шестидесятых уже мало кто ждал черемухового цвета, а потом лежал на теплом берегу Рожохи, молча от счастья, что вот и еще одну весну встретил.. Война к тому времени прибрала почти всех великановских мужиков, которых когда-то отпустила домой, вроде как на побывку. Война давным-давно кончилась, а военных вдов все еще прибывало. И разница их с теми, кто получал похоронки, была лишь единственной: эти хоронили своих мужей в родной земле, хоронили сами, на деревенском кладбище, среди белых берез. И была у них святая могилка, на которую можно сходить, когда потянет вдовья душа.

От моего отца осталось в доме несколько писем, тех, что он писал с фронта, пока его не убили в сорок третьем. Затем шел период полной безвестности, пока он вдруг не явился в конце сорок пятого. Точнее, явился не сам. Его довезли на подводе до райцентра и лишь оттуда сообщили матери, чтобы приехала забрать своего мужа. Мать вначале не поверила, решила, что военкомат ошибся, однако пошла в сельсовет. Оттуда позвонили и с горем пополам узнали, что ошибки нет, все правильно, и тогда мать догадалась, что отца везут домой мертвого, хоронить. Но как иначе-то! Вот же похоронка! И два года — ни строчки, ни хотя бы слуха, что жив.

Мать взяла подводу в леспромхозе, обрядилась в черное и поехала в район. Но что-то все равно подсказывало ей, подавало надежду, и она взяла с собой второй тулуп…

Он прожил дома еще девять лет, но так ничего и не рассказал о себе. Умер, и все с ним умерло. То детское желание, чтобы отец был хоть маленьким, но героем, чтобы он совершил на фронте какой-нибудь маленький подвиг, постепенно отболело, отшелушилось коростой и, будто красная, молодая кожа, родилось новое — узнать, каким он был человеком, как любил и ненавидел, как жил и страдал. Что думал он, прикованный к постели, каким видел мир вокруг себя.

Жизнь отца, будто мощная речная заводь, втягивая меня, крутила по большому и малому кругу, но так ничего и не изведав в ней, я снова плыл своим руслом, пока опять не ощущал сильное, обратное течение. И прокрутился бы так, оставаясь со своими догадками и предположениями, если бы не случай.

В суворовское училище меня забраковала медкомиссия, однако с тем же плоскостопием меня призвали в армию, правда, в стройбат. Говорят, раньше и туда не брали, но над Россией уже звучало первое эхо войны: погибшие на фронте не родили детей, которые должны были вырасти и пойти в армию. Сегодня слышно и второе — нет детей тех детей. Наверное, будет и третье, и четвертое, пока совсем не угаснет и не затеряется на мирной земле.

Плоскостопие мне ничуть не помешало отслужить три года в самых мирных войсках — строительных. Служил в Смоленске, славном русском городе на верху Днепра. Строить надо было много, фашисты сровняли город с землей, крошили дома и сверху и снизу, и сзади и спереди. Сплошной развал, а не город был. И получалось, что одну половину службы мы разбирали завалы, а другую строили. Навидался всего, под руками и перед глазами кружили какие-то осколки мирной жизни — чугунки и книжки, фотографии и детские игрушки.

Со службы домой ни разу не приходил. Вернулся сразу после трех лет. В Великаны заявился в сержантских погонах. Пришел, как дядя Федор, — с подарками всем. И ходил из дома в дом, развязывал вещевой мешок и раздавал — одному то, другому другое. В одну избу войду, что-то оставлю, в другую приду и там оставлю. Так полный вещмешок, пока дошел до последнего дома по изгибу Рожохи, стал пустым…

Люди говорили: «Как изменился ты, Степка, за три года — выправился, приосанился, уважительность к людям заимел, рассудительность». И еще заметили сельчане: в глазах печаль затаилась и радость, что вернулся домой…

Дядя Федор к тому времени постарел, изболелся; у него отказывал позвоночник, и он ходил прямой, как палка, не мог повернуть шеей и, чтобы оглянуться, оборачивался всем телом. Однако все еще гонял на своем трофейном мотоцикле, которому, похоже, не было износа. У дяди от болезней прорезался юмор, он повеселел и вместо суровой насупленности появилась какая-то бесшабашная лихость. Он наконец-таки стал поднимать брови и смеяться всем лицом.