Хлебозоры — страница 19 из 42

— Как совсем выпрямлюсь — так тебе подарю, — сказал он о мотоцикле. — А то ездить неудобно, сижу, как кол, ветром сшибает.

Я отгулял месяц после службы, отрыбачил его, отходил с матерью за грибами и уже стал оформляться на работу. Меня брали в лесничество лесоводом, и я становился начальником над дядей Леней Христолюбовым. Дядя Леня в ту пору уже ходил в передовиках и врачевал больных на Божьем озере. Однажды вечером он примчался в Великаны, не заезжая домой, подрулил к нашему двору.

— Степан, поехали! Я тебе такое покажу! Такое услышишь! У меня один мужик живет, поехали, послушаешь!

А дядя Леня не постарел, наоборот, стал говорливее и взбалмошней. Впрочем, я судил по седине в волосах, а белые, говорят, не седеют…

Возле кордонной избы полуголый мужчина колол дрова и складывал их в высокие стога-поленницы. Он отставил колун, утерся скомканной рубахой и, оглядев меня, отрицательно помотал головой:

— Нет, на этого не похож… И близко не похож. Говорю же, он щуплый был, руки только длинные. Вот насчет волос — не скажу. Мы там стриженые были…

— Все равно, ты расскажи, — настоял дядя Леня. — По поведению на Павла похож. Да и имя…

— А что имя? — вздохнул мужчина. — У нас в роте только четверо Павлов было… Может, его по-другому звали, не знаю. Сестрички так окликали — он глаза поворачивал. А фамилию он сам не помнил, может, говорить не хотел… Да я с ним и лежал недолго. Меня из палаты смертников в общую перевели, а он там остался…

— Ладно, Василий Терентич, ты не крутись, рассказывай, — оборвал его дядя Леня. — То говорил, похож, здешние места поминал, а теперь…

— Пока живой был — почему у него не спросили? — неожиданно рассердился Василий Терентьевич. — Я раззадорю парня, а вдруг не его отец?.. Знаешь, сколько тогда было таких?

Он взял колун, отвернулся и с силой ударил по чурке. Осиновый кругляш развалился, обнажив черную, словно выжженную сердцевину. Дядя Леня позвал в избу, стал угощать, сетуя, что угостить, кроме ореховой каши, больше нечем; режим голодного сорок третьего поддерживался на Божьем строго.

Я ел рогульник, а он обнадеживал:

— Ничего, разговорится Василий-то Терентич. Жалко его, мужик славный. Приехал лечиться, а сам не знает, от чего… Душа у него болит. После госпиталя в плен попал. Не долечился, сбежал на передовую, а пока добирался — немцы прорвали фронт. Он безоружным и вляпался… А в сорок пятом американцы освободили, передали нашим. Наши — на Колыму его, десять лет… Потом женился, но до сих пор детей нет. И я его не вылечу, только ты не говори ему. Разве его орехом и голодом возьмешь?.. А он расскажет, погоди… Про твоего отца, Павла Ивановича, в госпитале легенды ходили. Да погоди, сам расскажет.

Колун стучал на улице дотемна, до первых сияний хлебозоров. Пациент дяди Лени выполнял третью норму.

* * *

Передовая немцев была обтянута двойным рядом колючей проволоки, и траншеи у них отрыты в полный профиль, да и положение выгодное — на высоте. Однако бы взяли с ходу и такое укрепление, если быперед проволокой не было раскисшего по-весеннему длинного ленточного болота. Ко всему прочему, немцы раскидали по нему мины, утопили их в воде, в грязи, и теперь хоть плачь — не перескочишь с ходу. Рота, в которой воевал мой отец, в пылу наступления достигла болота, увязая, пошла через него и тут же попала подсильный пулеметный огонь. К тому же под ногами начали лопаться мины, вздымая столбы грязи, и атака захлебнулась; рота отошла к балке, легла на расквашенную весеннюю пашню, глядя на ночь, стала окапываться.

Ночью ждали саперов, наутро — огневой поддержки, однако вызвездило и ударил морозец. Несильный, апрельский, но к утру попримерзали шинели, земля и лужи взялись ледяной коркой, и пока она не растеплела от солнца, на рассвете роту подняли в атаку. Чернозем на пашне был такой жирный, что не застыл, и ноги вязли в нем, как в гудроне, зато когда спустились в лощину, сапоги застучали по мерзлоте, а на болоте и вовсе была катушка. Немцы открыли запоздалый огонь, но сумерки и деревянные ежи с колючкой скрадывали наступавших. В небе бесполезно метались осветительные ракеты. На болоте рота легла и дальше пошла ползком, с короткими перебежками. Вмерзшие мины не взрывались, пулеметы били неприцельно, простреливали площадь, проволока была уже рядом…

Где-то в этих утренних сумерках бежал в атаку мой отец. Наверное, скользил и падал на лед, обдирая колени и руки о шишкастую, избитую землю, но не замечал этого, поскольку впереди щетинилась проволока. И надо было прорубиться сквозь нее, чтоб одолеть последнюю сотню метров до немецкой траншеи.

Он уже перебежал болото и потянулся рукой за саперной лопаткой на поясе, чтобы рубить проволоку. Он не видел и не слышал взрыва, просто его толкнуло в спину и опрокинуло на землю. Наверное, он думал, что поскользнулся и упал, потому что хотел еще встать и тянулся рукой к отлетевшей винтовке. Он подполз к ней на четвереньках и лег. Вдруг стало нечем дышать. Расстегнутая великоватая шинель распласталась на земле, как подбитые крылья, и враз отяжелела. Он едва перевернулся на живот, понимая, что захлебывается, и вздохнул. Изо рта хлынула кровь, только он не понял, что это кровь, не рассмотрел в сумерках. Казалось, течет серая, мутная вода и тут же исчезает, слившись с серым льдом на застывшей земле.

Он прилег на бок, думая все-таки подняться и обнаружил, что из правого бока, из гимнастерки, торчит плоский осколок льда, величиной с ладонь, а толщиной — в палец. Он хотел смахнуть его и только тогда понял, что осколок другим концом глубоко сидит между ребер. А боли не было, только слабость и трудно вздохнуть. Он попробовал потянуть лед, но голые руки скользили, к тому же осколок был конусным. Он огляделся, намереваясь позвать на помощь, но рота уже рубила проволоку, лезла через нее, переворачивая деревянные ежи. За спиной, на болоте, кто-то кричал, видно, тоже звал на помощь. Голова не держалась на весу, каска тянула к земле. «Надо вытаскивать, — думал он. — А то лед оттает возле ребер и отпадет. Тогда не вытащишь…» И тут ему пришла мысль прогреть пальцами отверстие и выдернуть за него. Он нашел место на осколке и приложил пальцы с обеих сторон…

Ему казалось, что сознание он не терял, но рука почему-то соскользнула и пальцы теперь протаивали мерзлую землю. Он лежал так, что видел сквозь осколок льда в груди свои ноги в грязных сапогах и разрубленные ряды колючей проволоки, возле которых никого не было. Впрочем, нет, какая-то неясная фигура, согнувшись пополам, двигалась так то ли к нему, то ли в сторону высоты. Он глядел на эту фигуру, с надеждой кликнуть на помощь, когда приблизится, пока не понял, что это на проволоке висит убитый. И все-таки он лежал не один, на болоте все еще кричали…

Лед был чистый, прозрачный и лишь чуть изламывал предметы. Он хотел оглядеться и, показалось, уже повернул голову, но перед глазами все равно торчал осколок льда. Руки не двигались, как ни старался он поднять их, да и тело будто перестало существовать, даже глаза не двигались. Однако сознание оставалось ясным, он видел все, слышал, помнил, что случилось. Было уже светло, за болотом поднималось невидимое солнце и оттуда же кто-то бежал, стуча сапогами по мерзлой земле, но никак не мог добежать. И тогда он подумал, что все это лишь ощущения, какой-то мираж, а сам он уже умер, вот и глаза зазеленели, отчего и видится все, будто сквозь лед.

В это время кричащий на болоте стих, и возле него заговорило сразу несколько голосов. «Санитары! — догадался он. — Раненых собирают…» И вдруг почувствовал обиду, какое-то нетерпение. Захотелось крикнуть — а меня? Возьмите меня! Может, еще можно спасти, возьмите! Он силился открыть рот, но губы не слушались…

А его будто и так услышали. Рядом оказалась их ротная медсестра, упала на колени, заглянула в самые глаза — отпрянула.

— Погляди! — услышал он напряженный голос. — Его льдом убило! В грудь…

«Значит, убило, — подумал он. — Но все равно, погляди лучше, может, живой еще? Ведь я слышу все, думаю…»

Медсестра дернула осколок из груди и отломила его, возле самых ребер под гимнастеркой. И он сразу увидел все ясно, без искажений: руки сестры, свои сапоги и разметанную колючку.

— Я живой! — будто крикнул он, однако сестра уже бежала к другому, тому, что висел на проволоке. Он видел, как она сняла его, положила на землю, однако тут же выпрямилась и побежала дальше. А мимо, тяжело буцкая сапогами, прошагал санитар с пустыми носилками.

«Если не берут, значит, все, — решил он. — Значит, вот как умирают… И ведь ничего не болит!.. Верно говорили, будто покойники после смерти еще видят все и слышат… Но почему так обидно? А! Меня же льдом убило! Не будь ночью мороза…»

«Нет! Постойте! — крикнул он. — Я живой! Когда смерть — темнота! Я вижу! Солнце, светло… Я чувствую! Постойте!»

Санитар зацепился за колючую проволоку, заругался и чуть не выронил носилки…

Поднявшееся солнце и теплый ветер растопили землю и теперь она стала влажной и черной, а на взгорке за колючкой поднимался призрачный, белесый пар. Казалось, что ее подогревают снизу, держат возле огня, как мокрую шинель, и, как на шинели же, выступают на ней мелкие бисеринки воды. Ему чудилось, что земля оттаяла быстро, на его глазах. Он потерял ощущение времени, по прежнему считая, что не теряет памяти. Может, и правда, в тот весенний день резко потеплело, и сразу же после санитаров пошла похоронная команда. А может, он лежал сутки? Двое?..

Он услышал наползающий откуда-то шорох, словно по земле тянули железный лист. Потом увидел лошадь, запряженную в волокушу, и трех человек с ней. Люди остановились у проволоки, где лежал убитый, положили его на волокушу и поехали прямо на него. Он видел вырастающую перед глазами лошадиную морду, сыромятную уздечку на ней, приопущенные веки и раздутые от напряжения ноздри. Над головой лошади сиял желтый нимб дуги…

Волокуша остановилась возле ног. Пожилой старшина поднял его винтовку и деловито повесил ее на лошадь, зацепив за седелку. Там уже висело несколько автоматов и винтовок. Потом он наклонился, расстегнул на груди гимнастерку, пошарил рукой у горла — искал медальон.