Хлебозоры — страница 20 из 42

— В кармане, — будто бы сказал он, и старшина, расстегнув карман на груди, достал оттуда солдатскую книжку и привязанный к ней медальон. Двое других взяли его за шинель, как за пеленку, и положили на волокушу.

— Вроде последний, — сказал один из них, распутывая вожжи. — Но, пошли!

Лошадь взяла волокушу с натугой, загремел железный лист. А старшина остался на месте. Он выгреб из глубокого шинельного кармана горсть черных медальонов и стал считать их, ссыпая в другой карман…

— Я в штаб! — крикнул старшина. — А вы копать начинайте!

Он лежал на боку с запрокинутой головой, видел проплывающую перед глазами землю, часть березовой оглобли и забитую грязью чашечку конского копыта, которое опрокидывалось на каждом шагу. Все это дрожало перед глазами, потому что каска упиралась в деревянный передок волокуши и дрожь ее передавалась голове. Где-то за спиной, почмокивая и понукая лошадь, шел солдат из похоронной команды. Волокуша полезла в гору, на высоту, куда он не смог добежать.

А там, на высоте, он увидел, как несколько солдат в зеленых телогрейках, измазанных глиной, снимают накат с блиндажа. Те же двое взяли за шинель и положили в ряд с другими. Теперь он видел только небо, глубокое и чистое, и ему казалось, что он лежит здесь один. И это ему одному где-то рядом делают из блиндажа могилу

Вдруг он услышал жаворонка! Невидимый, он трепетал в небе прямо над его лицом. И сразу не стало слышно шарканья лопат, тяжелого дыхания работающих людей Жаворонок пел взахлеб, и ничего больше не было на земле в тот момент!

Он оторвал голову в тяжелой каске, привстал на руках и, неожиданно ощущая легкость в теле, потянулся в небо. Показалось, голос жаворонка становится все ближе и ближе…

Однако небо перевернулось, а перед глазами очутилась влажная черная земля и длинный ряд убитых бойцов в безременных гимнастерках. Вместо пения он услышал тихий, пришептывающий голос:

— Упокой, боже, душу раба твоего, воина… Упокой, боже, душу раба твоего воина..

И увидел перед собой бородатое лицо старого человека в кургузой солдатской шапке. Человек снимал с него каску.

— Опять религиозная пропаганда? — сурово окликнул знакомый голос. — Прекратить отпевание!

— Так я же перед мертвыми, — виновато сказал человек. — Какая пропаганда? Уж позволь, я шепотком, православные же…

— Отставить!

«Надо крикнуть — я живой! — безнадежно подумал он, чувствуя, как с него снимают шинель. — Я живой! Живой!»

Он ощутил руку на своем лице, теплую, живую руку, — человек закрывал ему глаза.

«Я живой! — кричал он. — Разве не видите — живой!»

— Да он живой! — вдруг закричал человек. — Ой, сюда, мужики! Живой! Глаза не закрываются! И кровь со рта теплая…

Над ним в упор склонился старшина, заглядывал в глаза, дышал в лицо горячим дыханием.

— А верно, живой! Куда же тебя ударило… Вижу!

Он слышал, как затрещала раздираемая гимнастерка на груди, увидел мельканье руки со свитком бинта, а возле губ — нож, которым разжимали зубы.

— На волокушу и в санбат! — кричал старшина. — Ну-ка, пошевелись! Рысью! Завернуть в шинели!

В глазах опять плясало небо. Он лежал на шинелях между ног стоящего на волокуше бородатого старика и, несмотря на мягкую подстилку, на жестяной лист, спиной ощущал все неровности проносящейся под ним земли. От тряски по рытвинам и шишкам он оживал. Точнее, чувствовал, как разливается по телу жгучая, саднящая боль, и в этой боли возрождалась жизнь.

— Довезу, довезу, — приговаривал старик, нахлестывая лошадь концом вожжей. — Раз сразу не помер — довезу…

Возле палаток медсанбата над ним склонилась их ротная сестра. Ее шапка упала ему на лицо.

— Его убило! Льдом! Зрачки…

Когда убрали шапку, он увидел другое лицо, в белом колпаке; немигающие, запавшие глаза, короткое движение губ.

— Проникающее в грудную полость… Кровопотеря… Переохлаждение… Шок… К агонизирующим!

Бородатый старик из похоронной команды и еще кто-то подняли его на шинели и положили на солому, рядом с другими бойцами в пятнах бинтов. Потом он увидел шприц в руках сестры с ампулой, надетой на иглу. Старик заворачивал шинелью босые ноги. То ли от укола, то ли от шинели на ногах, он снова ощутил легкость, боль отступила.

А в небе снова запел жаворонок! Наверное, в тот ясный и теплый день их много пело над разогретой землей. Но ему казалось, что он летает и поет только над ним, что это его будто бы сигнальный колокольчик, который звенит всему миру о его жизни и тем самым отделяет его, живого, от мертвых. Впрочем, так могло казаться всем агонизирующим, кто слышал над собой жаворонка…

Он словно спал с открытыми глазами, боясь хоть на секунду потерять свой колокольчик в небе. Неведомо, сколько длилось это состояние, пока он не услышал чей-то короткий выдох:

— Жив!

И сразу понял, что уже вечер, что небо посинело, будто от грозовой тучи, и никто там больше не летает и не звенит.

— Быстро на стол! — приказал женский голос. — Морфий, отсос и в машину!

Пока не положили на стол, ему казалось, что он не дышит. Впрочем, он и не чувствовал в этом необходимости, не делал попыток вдохнуть, и если воздух попадал в него, то как-то сам собой. И только на столе он сделал первый осмысленный вздох, отчего боль волной растеклась по телу.

— Еще морфий! — приказал звенящий женский голос. — Приготовить дренаж! Осколок растаял…

Он по-прежнему все слышал, все понимал, и ни боль, ни морфий не могли заглушить разума. Он помнил все, вплоть до того, как хотел протаять в осколке льда отверстие. Помнил даже выражение деловитой покорности на морде лошади, полуопущенные серые веки, лоснящиеся ремни уздечки. В памяти, как на засвеченной фотопленке, выцарапывался каждый штришок всех событий, и это было удивительно еще потому, что он не прикладывал к тому никаких усилий.

Во фронтовой госпиталь его везли ночью, и опять, казалось, одного, поскольку он не видел ничего вокруг, кроме дрожащих звезд в небе. Однако рядом кричали и стонали какие-то люди, чаще всего просили — пить! пить! пить! — словно дятлы перед дождем. В госпитале его сразу положили на стол, срезали ножницами остатки гимнастерки и брюки. Кто-то снова говорил над ним знакомые слова:

— Морфий! Отсос! Пенициллин! Кровь!

Он понимал, что из него одно выкачивают, другое закачивают, однако все это безболезненно, словно в чужое тело. Со стола его унесли в палату смертников. Только он не знал об этом и догадался утром, когда санитары начали выносить покойных. Он остался там один, но скоро принесли живых и разложили по койкам. Чудилось, будто время летит мгновенно, поскольку санитары тут же опять поменяли живых на мертвых. А к нему подходили, заглядывали в глаза и не трогали. Похоже, через двое суток его снова взяли на стол, что-то отсасывали, что-то вливали и на сей раз завернули в одеяло и вынесли на улицу, в машину. Кислородная подушка лежала на груди и от тряски все время сваливалась на лицо. Затем долго и настойчиво стучали вагонные колеса, а ему чудилось, будто поезд катится по ступеням вниз, и с каждой ступенью возрастает земное притяжение, отчего когда-то невесомое тело становится тяжелым и огненным от боли.

И он впервые закричал, чем переполошил раненых и сестер в вагоне.

— Ожил! — повторяли они. — Которого льдом убило — ожил! Кричит!

Однако чей-то трезвый голос будто приговор вынес:

— Теперь покричит и кончится. А молодой-то какой…

От боли мутнело сознание, и единственная мысль клокотала в мозгу — жить, жить! Жить!!! Ему чудилось, будто он нырнул в воду и теперь не может вынырнуть, чтобы хватить воздуха. Тянется, тянется вверх, но вода все равно попадает в горло и перехватывает дыхание. Чья-то рука втиснула в рот резиновый загубник и сразу полегчало, исчезли красные разводья в глазах.

— Да, брат, — вздохнул тот же голос. — Без этой соски ты теперь не жилец…

Он слышал, но не мог ответить ему, а хотелось крикнуть — буду жить! Он повернул голову и увидел изможденное лицо пожилого человека, точнее, полчеловека: там, где должны быть ноги, ничего не было. Обрубыш полулежал на полке и от слабости не мог совсем открыть глаза. Полуопущенные серые веки его напомнили покорную судьбе лошадь похоронной команды.

— Почему ты так обо мне? — с обидой будто бы спросил он. — Я выживу! Мне всего двадцать четыре, а ты пожил! Дай и мне пожить! Ну, дай!

— Ладно, ты не обижайся, — услышал он. — По мне так хоть сто лет живи… Я бы всем дал по сто, будь воля моя. А нынче война над нами командует, война, в душу ее… Говорят, ты уже на том свете побывал. Расскажи, что там? Свет-то хоть есть, или темнота?

— Там? Там жаворонки поют, — будто бы сказал он. — И свету много. Ты лежишь один-один! Небо перед глазами и жаворонок…

— Сестра! — вдруг закричал обрубыш. — Сестра, у него от кислорода глаза горят. Ты возьми тряпочку и намочи глаза-то! Ослепнет еще…

Рука сестры возникла у лица, стиснула мокрую марлю и на сухие глаза побежала водица. Все вокруг сразу же потеряло очертания, словно он смотрел на мир через лед. Он поморгал, сгоняя воду, как слезы, и действительно стало легче.

— Ты особенно-то не радуйся, что вернулся, — продолжал обрубыш негромко. — Жизнь — штука сладкая, жить-то ой как хочется. Да какие мы теперь… Беда, парень, что домашним-то нашим похоронки уже послали. Вот беда! Нас-то уж, верно, оплакали…

В сознании всплыл эпизод, как старшина пересчитывал черные медальончики. Показалось даже, что он услышал их костяной стук в руке старшины, чем-то похожий на стук костей, когда играют в бабки. Старшина нагребал горсть будущих похоронок, считал их, сыпал в другой карман…

— Я про себя сообщать пока не буду, — говорил обрубыш. — Пускай мертвым считают. Если уж на ноги совсем встану, тогда и… А я, брат, не встану. Мне ведь сначала ступни отрезали, потом по коленки, потом еще выше. Теперь вот вместе с ляжками отняли… Другой раз — последний будет. Только по животу резать остается. Так вот, брат. Второй-то раз оплакивать — выдюжат ли? Их пожалеть надо…