Хлебозоры — страница 23 из 42

Тогда мы обсуждали Ильку-глухаря, который тем временем бродил по коридору, и замирала душа от страха. Не зря ему бабка откусила палец! Передала-таки колдовство!

Но никому и в голову не пришло, как дядя Вася-то Туров спокойно расхаживал в опасной зоне? К тому же провод ногой отшвыривал! И даже искры не сыпались, и волосы не дыбились..

Потом, когда всякие загадки исчезли вместе с колдовством, когда стало понятно, что деревянная нога не пропускает тока, мне все равно не хотелось верить в это. Может, те люди, которые в этой жизни успели что-то потерять — ногу, мизинец ли, голос и слух — только не совесть, может, многострадальные эти люди живут не как мы и способны ходить обыкновенным шагом даже в опасной зоне? Даже по земле, которая бьет током… Переболев, перестрадав, они уже больше не чувствуют боли своей, но зато как легко слышат чужую боль, чужое горе…

После этого случая, казалось, Ильку должны были уважать все до самого распоследнего мальчишки — а кто бы еще так прошел?! — однако от него стали шарахаться, не принимать в игры и в открытую дразнить Колдуном. Я тоже кричал ему — Колдун, Колдун! — когда Илька появлялся на улице, и мне всегда хотелось спрятаться от его глаз, а то последить, чем он занимается, оставаясь один. Похоже, Илька все понимал, сначала хотел помириться с нами, отдавал весь табак вместе с кисетом, но никто и щепоти не брал. Потом он стал ходить везде в одиночку: то с удочкой на берегу сидит, то картошку в огороде тяпает, и за грибами, за ягодами только с матерью.

Этим же летом, в конце августа, мы собирались с дядей Федором острожить рыбу на Божьем озере. Говорили, будто щука совсем одурела и в ночное время прет из воды даже на огонек самокрутки. Дядя Леня Христолюбов уже приносил нам одну рыбину, сунул тайком от дяди матери в руки, мол, испеки пирог своим мужикам Дядя сразу понял, откуда щука, и есть пирог отказался.

— Да мы сами наловим! — ругался он на мать — Нечего подачки принимать! Хоть бы щука путевая была, а то одни кости…

— Жди, когда ты наловишь, — отмахнулась мать. — Рыбак нашелся. Только с ружьем и можешь бегать!

Дядю Федора передернуло, однако он смолчал и, усадив меня в коляску мотоцикла, повез на прошлогоднюю гарь, рубить смолье для факела. В пожаре сгорел сосновый бор, который не дорубили в войну и который потом берегли как семенной: каждый год всю школу вывозили сюда собирать шишки для лесхоза. Но, говорят, кто-то в самую засушливую пору бросил горящий окурок, и сосновая грива превратилась в черное поле с черными же столбами обугленных деревьев. Дым заметили поздновато, и когда прибежали тушить, подойти близко было нельзя Сосны были настолько смолистыми, что горели от комля до вершины. Смола вытапливалась и огненными ручейками стекала на землю, и тогда казалось, что горит даже песок А ведь в этом бору несколько лет была подсочка; каждое дерево метра на три вверх отесано и изрезано бороздами. Никто не считал, сколько было взято живицы из каждой сосны. Но сколько еще оставалось ее, коли даже огонь не всю вытопил? Многие великановские ездили сюда готовить дрова, мазались в саже, пропитывались гарью и копотью, зато зимой смолье горело так, что валенки на печах дымились. Сосна — дерево удивительное: и мертвое может быть живым, пока есть в нем живица…

Мы с дядей оставили мотоцикл на лесовозной дороге, а сами с топорами и веревками пошли искать самый смолистый пень Дядя Федор стесывал обугленную корку, щупал свежее дерево, нюхал и шел дальше В горелом лесу было жутковато, тем более в вечернюю пору, когда красноватое солнце освещало обожженные сосны и словно опять раздувало черные угли. И пепел под ногами отливал малиновым, и редкие островки трав, и даже паутина напоминала раскаленную проволоку, а комарье металось у лица звенящими искрами. Казалось, мы идем по горящей земле.

Дядя Федор облюбовал высокий кряжистый пень, обтесал его до желтой звенящей древесины и закурил, будто мало ему было здесь огня и дыма. Едва стихло эхо от его топора, как я неожиданно услышал плач, причем недалеко. Кто-то плакал, всхлипывал глубоко, всей грудью — видно давно плакал и горько. Ознобило спину, сперло дыхание.

— Ты чего? — спросил дядя и насторожился.

— Кто-то плачет. Слышишь? — едва пролепетал я. Дядя Федор приставил к уху ладонь рожком, закатил глаза, прислушиваясь. Самокрутка таяла в его губах.

— Ничего и не слышу! — громко сказал он. — Блазнится тебе, придумал!.. Сходи, глянь — где?

Я пошел на плач, стараясь не терять дядю из виду, и с каждым шагом дышать становилось труднее. Дядя не стерпел и, хрустя углем, не таясь, двинулся за мной.

— Где, — все спрашивал он. — Во, чудак! Никого и нету! Уши мыть надо, а то сера в них…

И вдруг замер, прислонившись плечом к обгорелой сосне.

Илька-глухарь сидел между красных от солнца толстых колодин и пересыпал золу из руки в руку. Слез уже не было, на черном от копоти лице его засохли светлые полоски, жаром поблескивали сухие глаза, но он все еще всхлипывал, набирая в грудь воздуха, и тянул, подвывал дребезжащим, ломающимся голосом. Эхо странным образом искажало плач, так что казалось, будто над гарью курлычат осенние, улетающие журавли.

Зола пылила в его руках и тоже казалась раскаленной. Может, потому он и пересыпал ее, боясь обжечься?

Наверное, и дяде стало не по себе. Он громко выматерился, оглядываясь по сторонам, и размашисто шагнул к Ильке. Тот спиной ощутил движение — вскочил резко, прыгнул вперед и лишь тогда оглянулся.

— Ты чего это ревешь? — нарочито засмеялся дядя. — Заблудился, что ли?

Илька рукавом грязной рубахи отер лицо и вдруг бросился к дяде, прижался к его животу головой, вцепившись в подол гимнастерки. Дядя чуть растерялся, затем обнял Ильку, заговорил ворчливо:

— Во, ревет сидит, как телок непоеный… А мужик еще, женилка, поди, уж мхом обросла… Заблудился, так чего реветь? Ну, айда с нами, смолье рубить.

Илька-глухарь успокоился немного, хотя еще всхлипывал, и худая спина его под натянутой рубахой походила на рыбий скелет. Дядя окончательно сдобрился, потрепал волосы и оттянул от себя Колдуна.

— Ну вот, прилабунился… Пошли. Нарубим смолья и острожить поедем. Щучье на Божьем по пуду, нас дожидается. Пойдем.

Мы вернулись к выбранному пню и начали рубить. Пень стоял словно каменный, топор отскакивал, высекая искристую щепу. Дядя жалел, что не прихватил пилу, но и без пилы отваливал огромные ломти смолья и швырял их в кучу. Пока мы рубили, Илька делал вязанки и относил к мотоциклу. Изредка он поглядывал в мою сторону, будто хотел что-то спросить и не решался. Может, думал предупредить, чтобы я не проболтался в Великанах, каким мы застали его на гари? Вот бы потеха была — Колдун, а в лесу заблудился да еще и ревет. Но Илька не подал мне никакого знака. Мы загрузили коляску смольем, угнездились на мотоцикле и вернулись домой.

А дома дядя сложил смолье в поленницу дров и махнул рукой:

— Ничего, зимой стопим за милую душу!

— А лучить? — опешил я. — Мы же на Божье собирались…

— На чем лучить-то? Где у нас лодка? Без лодки-то куда?

На Божьем была единственная лодка — дяди Лени Христолюбова. И он бы, конечно, дал ее нам, однако мой дядя и слышать о ней не хотел.

— Сейчас, кланяться буду ходить, — проворчал он и ушел в избу. Видно, рыбачий азарт, разожженный матерью, у него прошел, и теперь хоть плачь — не уговоришь. Одного же меня дядя не пускал: дескать, утонешь или острогой ногу пробьешь. И так плоскостопый, никуда не годный…

Илька проводил дядю взглядом и вдруг потянул меня куда-то, махая рукой в сторону реки, замычал, округляя глаза.

— Лодка есть? — понял я. — Где?

Колдун закивал, засмеялся и потянул сильнее. Я пошел, и хорошо, что над Великанами сгущались сумерки, — никто не видел, как я вожусь с Колдуном… По пути он заскочил на свой двор и прихватил лопату. Я так и не добился, зачем она нужна, и решил, что вместо весла.

Мы ушли далеко от Великан вверх по реке. Илька все вел и вел, призывно махая рукой. Наконец он залез в молодые тальники на песке под яром и уже в потемках показал лодку, до самых бортов замытую в землю. Торчал только нос, часть кормы и штыри для уключин. То был обыкновенный дощаник, видимо, уплывший у сплавщиков и похороненный здесь в половодье. А значит, уже ничей. И если мы его выкопаем и утащим на Божье озеро, то это будет наша лодка навсегда! К тому же перетащить — раз плюнуть. Там, где лежал дощаник, до Божьего напрямую по кустам было рукой подать — километр, может, полтора. Так что через пару часов можно бежать за дядей Федором, везти на озеро смолье, острогу и лучину — решетчатый ковш, где жгут огонь. В полночь самая щука идет!

Песок был сырой, мягкий, хоть и с глиной, и на глубине в лопатный штык выступила вода. Мы копали с остервенением и каким-то злорадством — обманули судьбу! Только бы дыры в дне не было, чтобы не конопатить и не смолить лодку — и так времени нет. Мы пыхтели, роя землю — один лопатой, другой руками, хлюпала вода, ошметьями летела грязь и путал ноги вездесущий густой тальник. Он успел вырасти даже в самой лодке забитой тяжелой глиной.

Через полчаса мы выкопали дощаник, освободили от земли его нутро и едва вытащили из ямы — присосало. Затем несколько минут впотьмах щупали осклизлые борта, проверяли дно — нет ли где трещины или дыры. Илька извел последние три спички и только напортил: от бледного их огонька стало еще темнее и по-осеннему черная ночь затянула реку, тальники и весь берег, словно замыла тяжелой глиной в половодье. Одно лишь небо слегка светилось от звезд и далеких, мигающих сполохов — то ли гремела где-то гроза, то ли сверкали запоздалые хлебозоры. Лодка на вид и на ощупь казалась целой, но чем черт не шутит! Мы перевернули вверх дном и залезли под нее, чтобы посмотреть еще раз на свет, как смотрят ведро — не худое ли? Мы ползали на животах, елозили на спинах, но под лодкой было темно, хоть фотопленку заряжай. И в этой полной темноте Илька-глухарь вдруг засмеялся в голос, заухал, будто филин, так что оторопь взяла. Я выскочил из-под лодки, а он все хохотал и, конечно, сам не слышал своего смеха, как глухарь на току.