— Нет, все! Вы не удерживайте меня! Не удерживайте! — размахивая руками, говорил он. — С меня хватит. Конечно, меня можно уговорить, разжалобить. И я останусь в Великанах. Но прошу, лучше не удерживайте!
Степан Петрович приехал, как всегда в последнее время, хмурый и, не сказав ничего, стал собираться. Я пришел с работы и застал его уже на узлах. Мы напились чаю, после чего он вылил остатки кипятка, вытряс угли и обмотал самовар дерюжкой.
— Значит, слушай меня, Степан, — наконец заговорил он, глядя в огонь печи. — Катерину Савельевну я к Ивану отвез. Там и жить будем. Завтра утром и я тронусь.
Старший сын Иван жил в небольшом городке, где была узловая станция и вагоноремонтное депо. Городок этот существовал за счет железной дороги, был неуютным, шумным и грязным, чем-то напоминал большой вокзал. Моховская жизнь ему в подметки не годилась, а тем более — великановская. И выходило, что Степан Петрович все дальше и дальше отъезжает от родной деревни и от жизни, по которой тосковал Заныло сердце; я впервые ощутил какую-то щемящую жалость к этому большому и сильному старику. Хотелось остановить его, разубедить и все-все перерешить. И пусть он вместо городка возвращается в Великаны, пусть живет там, пусть умирает и ложится в родную землю. Но я одновременно чувствовал, что не остановить его, не вернуть, как я не смог вернуть Володю на Божьем озере. За решением и упорством этих людей стояло что-то большее, чем просто случай и обстоятельства. Может быть, судьба…
— А ты оставайся и живи здесь, — помолчав, распорядился Степан Петрович. — Хватит болтаться… Избу я тебе отписал. Вот и бумага. Только чтоб женился, паразит. Если бабы да ребятишек в доме нет, то и дома нет.
Я долго и тупо смотрел на дарственную бумагу и ничего не мог сообразить. Протест созревал медленно, я раскрыл было рот, но он упредил:
— Бери, пока дают. Тебе сейчас нужней дом А то есть кому отдать, и искать не надо… Мать на пенсию выйдет — к себе заберешь. И Федора.
— Но у тебя же сыновья есть. А я…
— А ты мне кто?! — снова упредил он. Упредил всего лишь на мгновение, потому что еще до его вопроса я понял, кто я ему…
Мы проговорили всю ночь, сидя у зева горящей печи. Вернее, говорил он, я только слушал.
А наутро я помог ему донести узлы до остановки, посадил в первый автобус и потом долго стоял один посередине белого зимнего тракта. Стоял и вспоминал, прокручивал в уме весь отрезок жизни, прожитый под его крышей. Теперь становилось понятным, почему он позвал к себе, почему присматривался ко мне, прислушивался, а иногда вдруг ласкал — по-своему: старался накормить посытней, уложить потеплей. Когда я задерживался, он ждал, по нескольку раз разогревал ужин и не спал. Бывало, ворчал, иногда и поругивался, покрикивал — я все принимал как постоялец…
Автобус давно скрылся за перелесками, умолк его дребезжащий гул, и зябнущие вороны вновь расселись на дороге склевывать оброненное зерно; лишь взвихренный колесами снег все еще кружился над трактом, словно не решаясь осесть на землю и запорошить следы.
Знать бы тогда, что вижу Степана Петровича в последний раз, — наверное, поехал бы вдогонку, чтобы расспросить его, хотя не знал о чем, или просто побыть рядом и привыкнуть к мысли, что этот старик — мой отец А может, наоборот, единожды и навсегда отвергнуть такую мысль и еще больше утвердиться в другой: отец мой умер от ран и давно схоронен на великановском кладбище. Но в тот момент мне казалось, что у него-то я еще успею спросить, и обязательно спрошу. Не терпелось узнать и услышать, что скажет мать по этому поводу.
Эх, знать бы…
Однако, я не поехал ни за Степаном Петровичем, ни к матери. Что-то удерживало, срабатывал какой-то предохранитель. Вопросов было много, но ни одного такого, чтобы задать его вслух и сразу получить ответ. Все они завязывались в единую суть, которая и так была понятна: иначе-то меня и на свете бы не было…
Вечером я сел писать письмо Степану Петровичу, однако в пустой избе стало так тоскливо, что вместо мужского разговора получались какие-то печальные раздумья. Вспоминался мой отец, причем так явственно, что казалось, вот он, сидит на мятой, продавленной постели и не мигая смотрит сквозь морозные стекла. Только за окном не хлебозоры, а синеватый лунный свет и мерцающий снег. Захотелось написать матери, но слова приходили такие, что обязательно бы напугали ее.
Потом я еще несколько раз садился за письма, хотя проще было съездить; сочинял, даже заклеивал в конверт, однако ни одного не отправил. И лишь в апреле я все-таки собрался и поехал в Великаны. Добрался к вечеру, и в сизых сумерках, смешанных с сизым дымком горящей на огородах ботвы, на краю деревни вдруг увидел свою мать. Она шла с фермы, но почему-то не к дому, а в обратную сторону, задами огибая Великаны. Я окликнул ее, замахал рукой, а она не услышала, только на мгновение вскинула опущенную голову и поправила сползающий на плечи полушалок. Ступала неторопливо, выбирая дорогу посуше, но уходила быстро, так что фигура ее в распахнутой телогрейке на глазах растворялась в весенних сумерках. Я пошел за мамой, и только когда она свернула за старую поскотину, понял, куда мы идем.
Голая кладбищенская роща на фоне оттаявшей черной земли и сизого неба напоминала трепещущий на ветру белый саван. Прямые, как свечи, высокие березы с малой кроной росли густо, и лишь с малого расстояния можно было рассмотреть, вернее, отделить дерево от дерева. Некоторые из них гнулись вершинами до самой земли, образуя торжественно-белые арки ворот. Мама вошла под одну такую арку и остановилась у могилы отца. Она по-прежнему не замечала меня, может, потому, что шла сюда без оглядки и всю дорогу о чем-то думала. Она поправила полотенце на кресте и, согнувшись, стала сгребать с могилы прошлогодние листья. Холмик давным-давно зарос густой и жесткой травой, задерновался ее корневищами, и теперь эта сухая, но крепкая трава шелестела под материными руками. Она как-то бережно прочесывала ее пальцами, выбирая палую листву, приглаживала, прихорашивала, словно волосы. И в ту минуту, глядя на ее руки, запущенные в могильную траву, я понял, что никогда и ни о чем ее не спрошу. Ни из простого любопытства, ни из жгучего желания узнать истину.1 И ничего не скажу ей сам, не дозволю сказать другим, ибо даже трижды виноватая, она была не подсудна.
Не скрываясь больше, я зашел с другой стороны и тоже начал расчесывать сухую траву.
— Господи, — тихо ойкнула мама. — Степушка… А я иду — чудится, кличет кто-то. Думала, блазнится…
Наутро я собирался уезжать в Мохово, а мать не отпускала, просила остаться еще на одну ночь, потом просила, чтоб хоть изредка писал, если нет времени наведываться. Она знала, что я живу у Христолюбовых, знала, что Степан Петрович перебрался жить к Ивану в город, и теперь беспокоилась о моем жилье. Дескать, продаст Степан Петрович дом или кто из сыновей займет — где жить станешь? Опять в барак, по чужим людям?
Она не знала лишь единственного, что дом отписан мне на вечные времена, и сказать ей об этом я никак не решался, чтобы не показать виду. Я бормотал насчет обещанной лесничеством квартиры и обещал приехать в мае на весь отпуск.
— А то бы возвращался домой, — просила осторожно она, провожая меня за околицу. — Алексей Петрович на пенсию уходит, а лесничить на Божьем некому, человека ищут.
— Вот еще, — ворчал дядя Федор, топая сзади. — Нашла куда парня сманить. Народ отсюда бежит, того и гляди, деревню разгонят, а ты домой зовешь. Не слушай, Степан, езжай! В люди выйдешь.
… Перед отпуском, в начале мая, еще была возможность съездить к Степану Петровичу, и заделье в этом городке было в ту пору — на станцию отправляли прошлогоднюю живицу и сосновое семя. Заехать бы хоть на час, посидеть за самоваром, как мы сидели в моховском доме, ничего не спрашивая, рассказать ему о Великанах и, если выйдет разговор, то и о матери, и о том, что тоскливо и одиноко жить мне в его избе. Ночами не спится, хожу от окна к окну, половицы под ногами скрипят, и, чтобы люди чувствовали жилой дух, — топлю печь. Коль дым из трубы, значит, живой.
И еще бы сказал ему, что прав он был: пока нет семьи — нет и дома.
Не поехал, не сказал…
А в предпоследний день отпуска я проснулся в своей родной избе от приглушенного говора и неторопливой суеты. Дома я отсыпался за все тревожные ночи в Мохово и в другой бы раз ничем было не разбудить, но тут вскочил с постели и сразу ощутил беспокойство. У порога на табурете сидел дядя Леня Христолюбов и, согнувшись, трепал в руках мятую форменную фуражку лесничего. Дядя Федор подпирал плечом косяк двери и хмуро глядел в угол, а мать горбилась над открытым сундуком, перебирая платки и полушалки.
— Вставай, сынок, — сказала она, торопливо, но туго повязывая черную косынку. — Поедем отца хоронить.
И вдруг закричала брату:
— Федор! Если ехать, так собирайся! А нет — иди корову доить! Встал как истукан, ни тяти, ни мамы…
Дядя Федор мотнул опущенной головой.
— Мотоцикл заведу. — И пошел в двери, подгибая колени, чтобы не стукнуться о косяк. Спина его уже почти не сгибалась.
Мы собрались и ждали во дворе; Дядя Федор все еще заводил. Хлюпали поршни в разношенных цилиндрах, сотрясалась рама и коляска от ударов ноги по стартеру, что-то еще позвякивало, поскрипывало, бренчала подвешенная к рулю каска — мотоцикл не заводился. Дядя Федор калил свечи на огне, пробовал вливать бензин в цилиндры, то и дело проверял искру, зажав в пальцах оголенный провод, — трофейный БМВ смотрел на нас пустой, мертвой глазницей выбитой фары. Потом дядя Федор встал перед ним на колени (он и корову доил на коленях), пощупал картер, погладил цилиндры и вдруг выматерился:
— Ладно! На девять дней поеду! Может, заведу к тому времени.
Но и к сороковому не завел…
Дядя Леня велел подождать, а сам пошел на конный двор просить подводу, чтобы добраться до тракта…
Степан Петрович грузил баланы на лесосеке, когда увидел бегущего по ледянке Кольку Турова, парнишку на семнадцатом году. Колька тяжело буцкал обмерзшими пимами по санной колее, и драная его шапка на маленькой головке съезжала на глаза. За ним с упрямым равнодушием тащились быки, пустые подсанки скрипели морозно и пронзительно.