ов и предложений.
Один из аргументов Хомского состоит в том, что с нуля язык выучить невозможно. Действительно, если представить, что дети вообще ничего не знают о структуре речи, то та скорость, с которой они усваивают сложнейшую систему лексики и синтаксиса, просто не поддается объяснению. Традиционно считалось, что дети обучаются, как кошки в экспериментах физиологов: их хвалят за правильно сказанное слово, они говорят его все правильнее и правильнее. Хомский резонно заметил, что на самом деле детям почти никогда не объясняют, как надо говорить, а как не надо. Они сами как по волшебству усваивают все тончайшие нюансы лексики и грамматики родного языка. Информация, которую дети получают извне, – это безобразно непредсказуемый поток звуков, не разбитый даже на слова (в бытовой речи слова, как на бумаге, не разделяются). Из этого потока дети за несколько лет, и почти без обратной связи, не только впитывают смыслы тысяч отдельных слов, но и учатся строить из них свои собственные многоуровневые смыслы.
Значит, заключают Хомский и лингвисты-хомскианцы, у детей уже есть нечто вроде «лингвистического óргана», мозгового модуля, заложенного в них генетически и настроенного антеннами на речевые потоки вокруг. Из этого модуля и происходят все универсальные свойства языка, такие как рекурсия. Но тут объявляется Эверетт со своими пираханцами, якобы опровергающими рекурсию.
Противоборство этих Давида и Голиафа лингвистики, Дэниела Эверетта и Ноама Хомского, в конечном итоге сводится к природе человеческой уникальности. Даже Дарвин рассматривал язык в числе важнейших отличий людей от других животных. Но традиционно язык считался продуктом человеческого разума, чьим величием объяснялась уникальность человека. Хомский же фактически заявил, что язык – не просто продукт разума, а и есть собственно разум. Отличие человека от животных не в абстрактной «разумности», а в наличии «лингвистического органа», позволяющего создавать из комбинаций ограниченного количества компонентов бесконечное количество смыслов. Если же прав Эверетт и способность к синтаксической рекурсии все-таки не относится к врожденным свойствам человеческого мозга, то ставится под вопрос вся идея лингвистического органа. Возможно, особого органа не существует, а есть просто очередная привычка, усвоенная с опытом, и уникальность человека должна объясняться чем-то другим[47].
Мы вплотную подошли к ответу на центральный вопрос этой книги: кто мы такие? Что выделяет нас, людей, из остальной природы, если смотреть на нас со стороны? Сегодня «человеческий разум» уже не вызывает такого подобострастия, как у ученых XIX в. Мы хорошо понимаем, что любые виды разума, даже разум червя или улитки, а тем более вороны или шимпанзе, настолько сложны, что когнитивные способности человека выделяются количественно, но никак не качественно.
Иное дело – язык.
Другие животные, да и вообще другие живые существа, пользуются разнообразными «языками» для передачи друг другу информации. Деревья обмениваются химическими сигналами об атаках грибка-паразита8, раки опознают друг друга по коктейлю феромонов9, птицы поют друг другу песни, а существенная доля населения Мирового океана излучает какой-нибудь свет – либо для привлечения пары, либо для отпугивания хищника10, 11. Большинство подобных сигналов отличаются от человеческого языка тем, что они передают крайне ограниченный спектр идей. Медузы излучают свет, но не транслируют миганием этого света сводку медузьих новостей. Даже пение птиц, несмотря на сложную структуру и необходимость длительных тренировок, не блистает смысловым наполнением и сводится обычно к одному и тому же: «Выбери меня».
Есть среди животных примеры общения на более продвинутом уровне. Дельфины, например, придумывают себе уникальные свисты-имена. Обычно они делают это путем копирования чужого свиста с небольшим видоизменением. Придумав себе новое имя, они свистят его на каждом углу, как рэперы в начале песни. Другие дельфины это запоминают и далее не только ассоциируют юного дельфина с его фирменным свистом, но и могут при случае сымитировать такой же свист в качестве обращения12.
Песни китов, родственников дельфинов, и своей сексуальной направленностью, и даже звучанием во многом напоминают песни птиц, только замедленные в 15 раз. Как и птицы, киты не рождаются с умением петь, а учатся песням у окружающих. Но у птиц обычно отцы учат сыновей, тогда как киты подражают всем вокруг и усваивают особенности «местных песен». В результате в пределах одного и того же вида могут формироваться «песенные диалекты», которые меняются и эволюционируют с каждым поколением, фактически обретая собственное существование наподобие человеческой культуры13, 14.
Среди приматов мартышки-верветки, например, пользуются разными звуками, чтобы предупреждать окружающих о хищниках: змеях либо орлах. От этого зависит, как на такую опасность реагировать. В отличие от птичьих или китовых песен, эти звуки имеют врожденную природу: новорожденные мартышки имеют склонность их производить самопроизвольно. Но как и дельфины, верветки используют разные слова с разным значением15.
Из известных мне говорунов животного царства ближе всего к человеку подобрался карликовый шимпанзе, или бонобо, по имени Канзи, один из подопечных приматолога Сью Сэведж-Рамбо. Способности Канзи были открыты фактически случайно: он ошивался поблизости, пока ученые пытались обучить языку его приемную мать, Матату. Той так и не удалось преуспеть в постижении языка, состоящего из комбинаций картинок, или лексиграмм, на специальной клавиатуре (поскольку у обезьян нет человеческого речевого аппарата, такая форма языка лучше подходит под их физиологию). Канзи же, которого никто специально не учил, усвоил язык самопроизвольно и преуспел в этом больше, чем кто бы то ни было16.
Вообще научить обезьян языку лексиграмм стоило больших усилий. Бонобо худо-бедно обучались, но медленно и со скрипом. Например, их приходилось не только учить правильным комбинациям клавиш, но и отучать от неправильных, чего практически не происходит, когда дети учатся родному языку в естественной среде. Это напоминает скорее то, как учат иностранные языки взрослые люди. Видимо, именно юность Канзи позволила ему ухватить систему составления смыслов из лексиграмм17. В дальнейшем он научился понимать не только лексиграммы, но и слова: рекомендую загуглить «ape makes a fire» и посмотреть, как Канзи, следуя словесным указаниям Сью Сэведж-Рамбо, достает у нее из кармана зажигалку, собирает ветки и разжигает костер.
КСТАТИ
Еще одна форма языка, которой можно обучить некоторых особо одаренных приматов – это язык жестов18. Некоторые шимпанзе запоминают до нескольких сотен жестов человеческого языка для глухонемых и могут составлять из них простые предложения. Известны даже случаи, когда одна обезьяна учится жестам у другой. Шимпанзе по имени Уошо, которую с 1960-х гг. обучали американскому языку жестов специалисты из университета Невады, знала 350 слов. В 1980 г. к ней подселили приемного детеныша – десятимесячного Лули. За несколько лет Лули перенял у Уошо 55 слов и охотно составлял из них предложения типа «Скорей, иди щекотать» или «Дай мне тот шланг», имея в виду водяной шланг, с которым шимпанзе любили играть19. В университете Теннесси, как сообщается, проживал орангутан, который настолько поднаторел в языке жестов, что однажды попросил покататься на машине, взял с собой деньги, заработанные уборкой комнаты, и объяснил водителю, как доехать до местного ларька с мороженым20.
Уникальность человека ухватить за хвост непросто. Слова с разными значениями есть у дельфинов и верветок. Учиться сложным комбинациям сигналов могут и птицы, а у китов даже есть культурные тенденции. Пример Канзи показывает, что, если способного примата в нужный момент поместить в доступную для него языковую среду, он в принципе способен усваивать язык, близкий к человеческому. И все-таки в природе этого не происходит: обезьяны в джунглях не обучают других обезьян сложным последовательностям условных знаков, из которых можно составлять новые смыслы. Такое происходит только среди людей.
В 1977 г. в Никарагуа открылась первая крупная школа-интернат для глухонемых детей. Вплоть до этого момента большинство глухонемых в этой стране не имели регулярных контактов друг с другом, в их семьях и сообществах все остальные обычно слышали и разговаривали. В результате глухонемые в Никарагуа не обучались языку жестов, и оставались вообще без языковых навыков. С родными они общались примитивными системами знаков, обычно ими же и изобретенными21. Но начиная с конца 1970-х гг. сначала несколько десятков, а потом и сотни детей, от дошкольников до шестиклассников, стали съезжаться со всей страны в новый интернат.
Изначально преподаватели пытались обучить детей чтению испанского по губам. Это оказалось непосильной задачей. Глухонемому от рождения человеку, в принципе не знакомому со звуковым языком, очень сложно усвоить его в такой нетрадиционной форме. Обучение шло с трудом. Тем временем простейшие жесты, которые у всех детей изначально были собственного изобретения, стали быстро сменяться жестами общепринятыми. Из всех многочисленных, персональных протоязыков самопроизвольно вырабатывалось нечто единое. Пока учителя ломали голову над тем, как научить глухонемых детей испанскому, те в буквальном смысле нашли общий язык. Спустя несколько лет он попал в поле зрения изумленных лингвистов и вошел в историю под названием никарагуанского языка жестов22–24.
Постепенно жестов становилось все больше, а их значения расширялись. Новые ученики, поступающие в школу, с самого начала усваивали все более и более сложные версии развивающегося языка. Появились жесты, обозначающие предметы, и жесты, обозначающие действия, – существительные и глаголы. Появились предложения, составленные из нескольких слов и даже из нескольких уровней смысла. Появились абстрактные категории, такие как время, и грамматические формы, как совершенный или несовершенный вид. Буквально за несколько лет примитивная система тыкания и подражания, изобретенная первыми учащимися интерната, развилась в полноценный язык. Сегодня это родной язык для тысяч никарагуанцев разных возрастов.