Хлыст — страница 102 из 182

. Это и есть Прекрасная Дама, героиня юношеских стихов, теперь оказавшаяся символом революционной политики. Женственная конструкция разворачивается как вновь обретенный образ идентичности, национальной и собственной. Мужской Эдип бессилен; женский Сфинкс революционен. Кастрированный и кастрирующий, этот странный символ неподвижно возвышается над текстом, жизнью и историей. Одновременно придуманный сюжет Аттиса-Катилины динамизирует эту систему. Катилина равен Эдипу, Аттис Сфинксу. Если в Скифах два эта существа статично противостояли друг другу, то в Катилине одно из них превращается в другое. Это и есть подлинное «перерождение, метаморофоза».

В Катилине, стилизованном под политическую историю, революция совершается над телом и направлена против государства. В Крушении гуманизма, стилизованном под философскую антропологию, о революции сказано как об «изменении породы», — человеческой породы. В Скифах, стилизованных под гимн революции, она изображена как финальное столкновение двух тел и двух полов. Человеческая «порода явно несовершенна и должна быть заменена более совершенной породой существ», — записывал Блок в самом конце своего пути (7/406). Так люди говорят о животных, а боги могли бы говорить о людях; и все подобные разговоры, конечно, упираются в вопрос о механизмах замены и совершенствования. По Блоку, функция дарвиновского отбора возлагалась на искусство. Как вспоминала Надежда Павлович, «Блоку хотелось увидеть каких-то новых людей, иной породы, иного мира»; и веря, что эти давно предсказанные новые люди объявились и, более того, что они-то и захватили власть, он задавал своей молодой подруге точные, теоретически продуманные вопросы: «Они какие? Любят ли снега, любят ли корабли? А влюбляются, как мы?»[1390] Эстетика и эротика были основными измерениями свершающегося перерождения. В последней речи Блока О назначении поэта, этом некрологе Пушкину и самому себе, в голосе звучит отчаяние, и вера растворяется в тавтологии:

Мы утешаемся мыслью, что новая порода лучше старой; но ветер гасит эту маленькую свечку, которой мы стараемся осветить мировую ночь […] Мы знаем одно: что порода, идущая на смену другой, нова; та, которую она сменяет, стара (6/161).

Результат последнего открытия Блока граничил с бредом. Поэт знал это и, в отличие от Катулла, не боялся. Пушкин когда-то написал провидческие в отношении русской поэзии стихи: «Не дай мне Бог сойти с ума». Не прошло и века, как Блок писал противоположное: «кровопролитие […] становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием» (6/92). Окружающие тоже знали, что безумие было желанным для Блока-революционера. Как вспоминал его Корней Чуковский: «В революции он любил только экстаз […] Подлинная революция — […] была и безумная, и себе на уме. Он же хотел, чтобы она была только безумная»[1391].

В свете этих предсмертных озарений иначе читается важный фрагмент из Безвременья Блока, его ранний опыт истории русской литературы. Два «демона», Лермонтов и Гоголь, ведут под руки третьего, Достоевского. Этот «демон» превращается в Христа, а потом в своего же христоподобного героя, Мышкина.

Он был послан в мир на страдание и воплотился. […] Он верил и ждал, чтобы рассвело. И вот перед героем его, перед ему подобными действительно рассвело, на повороте темной лестницы, в глубине каменных ворот самое страшное лицо, воплощение хаоса и небытия: лицо Парфена Рогожина. Это был миг ослепительного счастья. И в тот же миг все исчезло, крутясь как смерч. Пришла падучая (5/79).

Рогожин символизирует здесь народ, революцию, миг счастья. Среди всех возможных кандидатур он выбран со знанием дела. В Идиоте Рогожин не расстается со своим ножом, символом кастрации, и деловыми связями со скопцами, которые вели его бизнес в течение трех поколений[1392]; отец его на портрете сам похож на скопца и, сообщают нам, «скопцов тоже уважал очень»[1393]. Вячеслав Иванов рассуждал об этом герое так:

Рогожин, вот тот понимал женщин и знал, что Настасью Филипповну можно только зарезать […] Об этом можно только, как авгуры, друг с другом пересмеиваться, или, как посвященные, только мигнуть[1394].

Сильная сцена в финале Идиота, которая делается еще сильнее в пересказе молодого Блока, предвещает его собственное предсмертное видение. Когда «действительно рассвело», в глубине истории появилось «страшное лицо, воплощение хаоса и небытия»; и это было лицо скопца.

РЕПЛИКИ

Кастрационное послание Катилины было распознано ироничными современниками. В августе 1920 года Алексей Ремизов от имени своего пародийного тайного общества, имитирующего то ли масонскую, то ли сектантскую, то ли партийную традиции или их все вместе — шлет Блоку письмо с «запросом». Письмо рассказывало о человеке, который проникнул в «обезьянье царство», там «вещал кое-что про Бога», а потом был унесен «синими аэробилями» в другое царство — Ледовитое (лагерь на Соловках уже работал в полную силу). Оставшиеся от него «обрывышки бумаги» содержали прозаическую историю и поэтическую строфу. История гласила:

в каком-то большом городе сделано было внезапное исследование всех рынков и у 4000 торговцев обнаружено сотня яиц, что свидетельствовало или о жестоком изуверстве человеческом — среди обезьян скопцов нет! — или о нищенстве рынков, которые обследовать — только людей попусту мутить, должно быть, очень голодных. На этот обезьяний вопрос ответят специалисты — В. Бонч-Бруевич, пищевики и доктора, уцелевшие от тифа[1395].

С обезьянами в шутку и всерьез идентифицировал себя и близких ему людей Ремизов. Дальше были стихи:

ни ожиданий, ни просветов,

нет сил ни верить, ни желать;

уста трибунов и поэтов

замкнула красная печать.

Все это рассчитано на двойное чтение. Играя омонимами, Ремизов связал два мотива: на нищем рынке нет ни куриных, ни мужских яиц, или очень мало их. Так, одними и теми же словами, Ремизов говорил о голоде и о кастрации. На это указывает и отсылка к Бонч-Бруевичу в его двойственной роли большевистского руководителя и знатока-сектоведа. Прозой ремизовский герой рассказал о голодных, кастрированных людях-обезьянах; стихами — о том, как новый режим своей печатью лишил сил трибунов и поэтов. Упоминание скопцов в прозаическом отрывке позволяет придать второе значение ‘печати’, которая здесь так же омонимична, как ‘яйца’, и встает в одном ряду со скопческими терминами, обозначающими кастрацию, — ‘малая печать’, ‘царская печать’, ‘красная печать’. В противоположность Катилине, кастрация здесь не индивидуальная, а тотальная; не добровольная, а принудительная; и не желанная и прекрасная, а изуверская и ведущая к страданиям. Но, как и в Катилине, кастрация оказывается метафорой новою режима; как там, так и здесь — но с обратным оценочным знаком — оскопление связывается с пореволюционной ситуацией, в которой оказались люди-артисты, члены ремизовской «Обезьяньей Великой и Вольной Палаты». На все это Ремизов предлагал ответить Блоку.

Блок отозвался не стихами, а фельетоном. Его набросок содержал раннюю попытку сатиры на советский бюрократизм. Озадаченный проблемой красной печати, «а впрочем отвыкнув иметь индивидуальные мнения», герой ходит по учреждениям, где его без толку отсылают из кабинета в кабинет. Однако запрос Ремизова не остался без ответа:

я нашел трех барышень, которые, занимаясь маникюром, всесторонне обсуждали вопрос о предстоящем воспрещении отношений лиц женского пола с лицами мужского пола в некоторых губерниях, —

рассказывал блоковский герой[1396]. Интересно еще, что поначалу в черновике Блока барышни судачили «о закрытии рынков в общегосударственном масштабе»; но в отосланном Ремизову тексте этот банальный план военного коммунизма был заменен на более интересный проект полной сексуальной репрессии: тема Катилины вновь перерастала в тему Аттиса. В воображении Блока полное закрытие рынков по-прежнему связывалось с полным запретом половых отношений; но ни то ни другое уже не вызывало прежнего восторга. Благословив революцию и в ответ получив «красную печать», Блок отдает проблему обезьяньей кастрации в наманикюренные руки бюрократических барышень.

«Едва-ли кто-нибудь, думая о нем сейчас, вспомнит его статьи», — писал Тынянов в 1921 году о Блоке-прозаике, отдавая должное Блоку-поэту[1397]. Кажется, однако, что сам Тынянов с насмешкой вспомнил интересующую нас статью Блока, когда писал Вазир-Мухтара. Фаддей Булгарин гуляет по Летнему саду и рассматривает статуи; тут он встречает важного чиновника, грека, и они обсуждают увиденное. По имени упоминается только одна из многочисленных статуй:

— Эк, какой Катилина, — отнесся он к одному мраморному юноше. […]

— Те-те-те, — желчно прервал его грек, — вы изволили упомянуть […] даже о Катилине, и я вижу, что вы имеете, может быть, дальнейшее понятие о том, что я считаю за намерения чисто пиитические…

Фаддей остолбенел. […] — Язык мой — враг мой, — сказал он добродушно […] — для литературного оборота, ваше превосходительство, случается приплести не то что Катилину, но и родного отца. Это я так, ни с села, ни с города, сказал[1398].

Катилины в Летнем саду, конечно, нет. Фрагмент читается как замаскированная реплика автора в сторону забавлявшего его очерка Блока