Хлыст — страница 107 из 182

[1444].

Двойственность Белого не осталась незамеченной и Вячеславом Ивановым; но в отличие от Бердяева, он не видел в этом никакой ценности. «В белую Фиваиду на русской земле поэт, я знаю, верует. Но чаемое солнце, по его гороскопам в Серебряном голубе, взойдет все же с Запада»; — отмечал Иванов. Он особенно сетовал, что «русское томление духа» не получило изображения в Петербурге[1445]. Действительно, если сравнить оба романа Белого с Русской идеей Иванова, то различие позиций становится очевидным. Одновременно с СГ Иванов провозглашал новое народничество и давал ему интерпретацию, возвращавшую по крайней мере к Щапову: «Народная мысль не устает выковывать, в лице миллионов своих мистиков, духовный меч», а задача интеллигенции — слушать результат этой подпольной работы и подчиняться ей «равно в духовном сознании и жизни внешней». Иванов знает, что этот путь — «самоубийственное влечение к угашению в народном море всего […] возвысившегося»; но тогда, в 1909 году, он с энтузиазмом противопоставлял все это анти-народнической позиции Вех. Иванов говорит то же, что делает Дарьяльский; обоим одинаково свойственны колебания, по слову Иванова — «бессильная попытка что-то окончательно выбрать и решить, найти самих себя, независимо определиться»[1446]. Но Дарьяльский честнее, и идет он дальше, до смерти; а может быть, это только отличие литературной фантазии от живого человека.

СТЕПКА

Владислав Ходасевич выявлял повторяющийся эдиповский сюжет романов Белого начиная с Петербурга; во всех них, как показывал исследователь, неизменное значение имеет один важнейший мотив — отцеубийство[1447]. На Ходасевича наверняка влиял очерк Фрейда Достоевский и отцеубийство; но эссе Ходасевича о Белом, которые кажутся психоаналитическими по своим результатам, вряд ли являются таковыми по своему методу[1448]. Ходасевич реагировал не на скрытое, а на вполне явное содержание текстов Белого; рассказывая о них в терминах, которые современному читателю кажутся специально фрейдистскими, Ходасевич мало где выходил за пределы того, что рассказывал о себе сам Белый, и того, как он это сам называл. Ходасевич делал лишь то, что он всегда делал как филолог и критик — собирал и обобщал материал, прямо содержащийся в тексте. Он не строил гипотез о подсознании автора, а наблюдал повторяющиеся структуры в продуктах его сознания.

Другой стороной того влечения к матери и стремления убить отца, которые Ходасевич обнаружил у Белого, а Фрейд — у остальных мужчин, является страх. В соответствии с классической теорией, он принимает форму страха кастрации, но редко осознается как таковой. У Белого этот комплекс чувств принимал столь ясную форму не только потому, что он осознавал свою агрессивность в отношении отцовской фигуры, но и потому, что легко накладывался на литературные (Золотой петушок) и исторические (русское скопчество) подтексты. Культурное опрощение, растворение в народе, жизнь в секте, участие в радениях естественно перетекали в добровольное оскопление героя. Такой финал соответствовал бы логике отказа от позитивных признаков культуры, важнейшим из которых, наряду с собственностью, является сексуальность; такой финал вписывался бы в историческую этнографию русского сектантства, дать художественный образ которой хотел Белый; и он был бы сильным и верным символом русского народничества в его эволюции от подпольного терроризма к сентиментальному толстовству. Если бы Белый пошел по этому пути, он бы опередил Блока, который в Катилине дал не очень ясный, но зато восторженный образ скопца-революционера, и Платонова, который в Иване Жохе и, менее определенно, в других текстах использовал скопчество как идиому русской утопии. Но позиция Белого в СГ была прямо противоположна позиции Блока. Белый писал не интеллигентскую апологию революции, а предупреждение о ее страшных последствиях для интеллигента. Народничество Дарьяльского приводит его к физической гибели, и конечное намерение Белого состояло в том, чтобы показать смерть героя безо всякой амбивалентности, во всей ее отвратительной необратимости; и испугать читателя, убедить его не повторять путь героя.

В силу своих личных особенностей или исторических особенностей своего времени, Белый осознавал такие свои желания и чувства, которые человек другого склада и другой культуры обычно признает лишь с помощью априорных схем или того тонкого принуждения, которое связано с аналитической ситуацией. Поэтому, наверно, Белый так негативно относился к Фрейду, его близкому предшественнику и конкуренту, которому он ничем не был обязан; и потому же другие люди, соприкоснувшиеся с Белым, подобно Эмилию Метнеру или Сергею Соловьеву, нуждались в профессиональном анализе[1449]. Эта роль Белого не вполне уникальна; другими примерами в русской литературе являются психологические поиски Розанова, Зощенко, Набокова, тоже независимые от Фрейда и в некоторых пунктах ему параллельные. Их самостоятельность остается недооцененной, когда тексты подвергаются анализу так, будто они представляют собой первичный материал типа сновидения; на деле они более похожи на его интерпретацию, уже написанную коллегой, не совсем психоаналитиком, но и далеко не профаном. Такой материал подлежит, конечно, критике и деконструкции. Но прямой его анализ, не учитывающий специфических интересов и методов коллеги, был бы упрощением и неуважением.

Ходасевич, которому экология СГ была столь же чужда, сколь близок был ему фон Петербурга, пропустил в своем анализе ранний и, кажется, ключевой для всего замысла Белого эдиповский мотив в СГ[1450]. Его носитель — Степка, «важная птица» (211), организатор «тайной милиции» голубей (220). Уже Валентинов чувствовал центральное значение этого персонажа[1451]. Степка познакомил Дарьяльского с голубями и свел его с Матреной, но не захотел делить ее с собственным отцом. Ссора их изображена со всем натурализмом; «парнишка, потеряв честь и разум, харкнул да и плюнул в родителево лицо, кидался на почтенных лет родителя с ножом, и в довершение безобразия разбил на его голове увесистую банку с вареньем» (245). Последняя деталь перекликается с Балаганчиком Блока: герой Балаганчика истекает клюквенным соком, герой СГ отмывается от вишневого варенья. Разобравшись с отцом эффективнее всех своих младших братьев в прозе Белого (Аблеуховых-Летаевых-Коробкиных, о которых написал Ходасевич), сектант Степка покидает родные края, чтобы больше никогда туда не вернуться (248). Но мы вновь встречаемся с ним в Петербурге, где он вступает с Дудкиным примерно в те же отношения, в которых был с Дарьяльским. Дудкин выздоравливает от своего бреда под народные песни, которые принес Степка, и имитация Белым хлыстовских распевцев в них вполне очевидна[1452]. По пути из Целебеева в Питер Степка задержался на месяц в Колпино, где «свел знакомство с кружком» сектантов, собрания которого посещают «иные из самых господ». О том, что там они делают «все вместе», герой и автор решили нам не рассказывать[1453].

Мы, однако, узнаем о Степке интересную подробность: он писатель. Перед тем, как покинуть Целебеево, он пишет «вступленье к замышленной повести». Белый приводит оттуда цитату размером в полстраницы; не имея ничего общего с сектантскими текстами, она написана подчеркнуто по-гоголевски («было вовсе не тихо, а, напротив того, очень даже шумно — не угодно ли, пожалуйте», 248). Этой автоцитатой или, может быть, автопародией Белый показывает, что именно Степка воплощает здесь авторское я. Может быть, текст СГ и Петербурга написан Степкой? Во всяком случае Степка — единственный сквозной персонаж в задуманной Белым трилогии Восток и Запад, которая должна была состоять из СГ, Петербурга и третьего тома Невидимый град. Возможно, Белый задумал формальный эксперимент по превращению периферического персонажа в невидимого автора, который должен был обнаружиться в последнем томе, появившись из текста подобно самому Китежу. Во всяком случае, если Дарьяльский ушел из писателей в сектанты, то Степка выходит из сектантов в писатели: встречное движение, которое по праву стало бы символом эпохи.

Не исключено, что по ходу задуманной трилогии Белый намеревался каким-то способом воскресить Дарьяльского. Намек на предстоящее спасение героя есть в предисловии к СГ. «я счел возможным закончить эту часть без упоминания того, что сталось […] после того, как […] Дарьяльский покинул сектантов» (30; курсив мой). Еще одной косвенной уликой может быть письмо, которое в Петербурге Дудкин зачитывает Степке, а тот одобрительно говорит «так оно, во, во, во». Письмо это Дудкин получили из-за границы от некоего политического ссыльного. Четыре его версии в разных редакциях романа были проанализированы Ивановым-Разумником, который лучше всех знал и рукописи Белого, и его замыслы. Согласно выводам Иванова-Разумника, письмо «Сперва должно было, очевидно, стать осью всего романа, но […] от редакции к редакции становилось все бледнее и невразумительнее […] мы, читатели, решительно не понимаем причин одобрительных звуков Степки»[1454]. Разгадку, с точки зрения публикатора, давала найденная им версия этого письма. Иванов-Разумник, однако, не ответил на дальнейшие вопросы, порожденные его анализом: на каком основании он считал это письмо центральным для романа? почему Белый в своей переработке текста не разъяснял значение этого письма, а, наоборот, сокращал его и делал все менее понятным? и наконец, кто автор этого, по формуле Разумника, «загадочного письма»?