Вех и в последовавшей полемике, сбылся именно отклоняющийся прогноз Гершензона. Русской интеллигенции, какой она была, скоро пришлось испытать «ярость народную» и разделить участь Дарьяльского. Современники видели в «ужасной фразе» Гершензона предостережение; они обсуждали, насколько оно соответствует действительной опасности. На самом деле это было искреннее признание в собственном влечении к смертельной угрозе, к потере идентичности, к гибели если не физической, то классовой и культурной: страстная фантазия, на которую имеет право всякий автор, но в данном случае ее осуществила история. Предреволюционные предчувствия Гершензона были столь же неопределенными, амбивалентными, обезоруживающими в отношении реальной опасности, как и предсмертные предчувствия Дарьяльского.
Давший в Весах восторженную рецензию на Вехи, Белый знал, на чьей стороне он выступает своим СГ. Не получив голоса на страницах знаменитого сборника, Белый пытался решить его проблемы в собственном полномасштабном тексте, который писался точно в то же время и в той же среде; но в своем анализе Белый пошел дальше. Сюжет, метафоры и противоречия Серебряного голубя — художественный эквивалент рассуждений, призывов и противоречий Вех. Основываясь на своем опыте и пользуясь своими методами, Белый отвечает на те же вопросы, которые ставили, каждый от имени своей науки, философы, социологи и политические аналитики. Роман Белого вмешивается в разногласия между Струве и Гершензоном, показывая: то, что отрицал Струве, существует; то, чего боялся Гершензон, действительно опасно; но интеллигент, какой он есть, не готов сделать иного выбора.
В повести Белого говорит и действует тот самый народ, который в русской литературе безмолвствовал так же часто, как часто говорили о нем и за него. С наглядностью живого, непосредственно увиденного факта Серебряный голубь утверждал существование народа как мистической реальности. Народ кардинально отличен от мира образованных людей и живет по своим иррациональным законам. Подобно славянофилам и народникам, Толстому и Гершензону, Белый чувствует неотразимую привлекательность народа и сполна воплощает это чувство в тексте. Но вклад Белого в анализ народной чары идет дальше. Интеллигент идет к своей смерти несмотря на очевидные признаки бессмысленности своей жертвы и несмотря на пошлость тех, ради кого она приносится. В идеях обреченного чаре интеллигента, как в глазах Дарьяльского перед гибелью, «ненужные мелочи запечатлеваются мгновенно, главное же неискоренимо ускользает от наблюдения» (407). Вместе с Гершензоном, Белый привносит в традицию нечто сугубо новое: признание смертельной опасности народа для интеллектуала и, соответственно, самоубийственного характера собственного народолюбия. Собственно литературными методами Белый кодирует ту же ключевую оппозицию, что и Гершензон, и так же отказывается ее решать. Публицист объявил «слияние с народом» желанным и смертельным для читателя делом. Поэт, признавая справедливость предостережения, показывает героя, который все равно идет туда, потому что это и есть его любовь, которая сильнее смерти. Серебряный голубь и есть «ужасная фраза», развернутая в роман.
В конечном итоге автор СГ согласился с автором Бесов в осуждении убийства личности, совершаемого во имя любви к народу. Но Шатов ничуть не хотел быть убитым; Дарьяльский же помогает своим нелепым убийцам. Неизжитое народничество не дает ему защитить себя от народа и его ярости. В отличие от вполне раскаявшегося и монотонного Шатова, Дарьяльский многослоен и амбивалентен; но так же двойственен и Белый, который именно этим отличается от Достоевского времен Бесов. Перерабатывая текст под влиянием веховских настроений, осуждая неонародничество и показывая гибельность пути героя, Белый полярным образом менял ход повествования; но он оставил в целости многие элементы текста, которые показывают сектантов как средоточие истины и красоты. Ничего похожего на лирические отступления СГ нет в Бесах, где заговорщики компрометируются не только сюжетом, но и всей фактурой романа. В отношении современной ему истории Белый оказывается более диалогичен, чем Достоевский.
Если Блок и Булгаков, Гершензон и Струве пытались представить свои позиции как внутренне однородные, логически последовательные, то текст Белого сохраняет его полярные колебания. В пределах одного текста такая амбивалентность отражает неразрешимую противоречивость истории, которую чаще удается видеть, лишь прочтя множество спорящих друг с другом текстов. Автор колеблется вместе со своим героем и многими из читателей; его колебания отображают ту самую двойственность чувств, которая ведет героя к саморазрушению. Противоречия между эпизодами СГ те же, что и противоречия между статьями Вех и даже противоречия внутри статьи самого Гершензона. Но подобная разработка их возможна только в художественном тексте. Историк-публицист бессилен защищать позицию, содержащую внутри себя очевидное и неразрешимое противоречие.
Книга Гершензона Тройственный образ совершенства [1918] полна восторга перед народными бурями. В его пресыщенности культурой и тоске по варварству автору мало и большевиков:
И снова, как встарь — ибо так было уже не однажды, — явится из диких степей народ-всадник, вскормленный не отвлечением, а сосцами матери-природы, и пройдет на своих неутомимых конях наши страны, сокрушая воли, как ломкий тростник: каждый на коне — кипучий микрокосм; что ни человек, то личность. То будет в человеке победа Божьего образа над прахом, в который мы обратили себя: поистине, праведная победа[1488].
Вслед за этими всадниками, так похожими на блоковских Скифов, появляется сильный образ сумасшедшего столяра, очень похожего на героя СГ; там глава сектантов тоже является столяром, временами вполне сумасшедшим.
Тяжкое недоумение томит человека […] Он еще стоит за верстаком, как тот столяр, и с виду усердно строгает, но в его глазах глухая тоска и зарницы безумия. Вдруг сумасшедший столяр точно проснется […] и, озверев, начинает яростно рубить топором, […] пока не искалечит рук; тогда он роняет топор и, сев в углу, беспомощно плачет, так что сердце надрывается слушать[1489].
Мы не знаем, плакал ли столяр Кудеяров после гибели Дарьяльского; но Гершензон как будто сочетает обоих в самом себе и оплакивает свою неспособность сделать выбор между ними. Его партия в Переписке из двух углов вся заполнена этим плачем. «Современная культура есть результат ошибки»; «мне мерещится, как Руссо, какое-то блаженное состояние»; и совсем как Дарьяльскому, хочется «в луга и леса». Красота только в соединении народа с природой, а также в известных нам последствиях такого соединения:
Я ощущаю ее в полях и в лесу, в пении птиц и в крестьянине, идущем за плугом, в глазах детей, […] в простоте искренней и непродажной, в ином огненном слове и неожиданном стихе, […] особенно в страдании.
В ответ Иванов, не готовый повторять старые споры в новых условиях, отрекается от своей же «русской идеи», еще недавней своей апологии нисхождения, которая включала в себя все те же элементы — возврат к природе и народу, опрощение, страдание. «Вы же, конечно, плоть от плоти […] интеллигенции нашей, как бы ни бунтовали против нее. Я сам — едва ли […] Опрощение — измена, забвение, бегство, реакция трусливая и усталая», — говорит он теперь и неспроста вспоминает бегунов: «Мы же русские, всегда были, и в значительной нашей части, бегунами»[1490]. Самый сочувственный отзыв на Переписку из двух углов последовал от критика неожиданного, но компетентного: Виктора Чернова, основателя и лидера партии социалистов-революционеров. Совсем недавно неонароднические лозунги его партии привлекали больше голосов русских избирателей, чем чьи-либо другие. Теперь он находился в пражской эмиграции.
Тревоги и смутные порывы М. О. Гершензона не чужие нам, социалистам. […] Социализм сам в значительной степени страдает и томится от того же, от чего страдает и томится М. О. Гершензон. […] Урбанизму противостоит естественный, примитивный рустицизм, сохранивший всю полноту своих сил […] на свежем, девственном, непочатом Востоке. […] Социализм […] идет к своему расширению, к обновлению элементами рустицизма. Он […] прикоснется, припадет […] к матери сырой земле, чтобы набраться новых сил[1491].
Экзистенциальную тоску Чернов интерпретирует в терминах, напоминающих о желании поехать на дачу. Он упрощает Гершензона; но ведь тот сам стремился к опрощению. Помещая Гершензона в исчезающее пространство между экзотическим Востоком и архаической Россией, Чернов видит и то и другое, увы, в равной мере через литературные штампы. Слова Чернова звучат совсем как голос чудом выжившего, но ничуть не разочаровавшегося Дарьяльского.
Белый как раз в это время занимался «христопляской» в берлинских кафе, сам превратившись, по слову Цветаевой, в серебряного голубя, и вполне поверив в теорию выдуманного им когда-то Лапана[1492]. Символично, что оба, Гершензон и Белый, вернулись из эмиграции в Советскую Россию, навстречу вполне предсказуемому концу, подобному судьбе Дарьяльского; символично и то, что судьба эта обошла именно их, еще раз демонстрируя свою собственную, судьбы, сложность и амбивалентность. Добрые молодцы не послушались урока пушкинского Золотого петушка; забыли они и концовку Серебряного голубя. Они жили, подобно героям Пушкина и Белого, завороженные женской привлекательностью и мистической загадочностью русской идеи; гибли, поддавшись чаре истории, колеблясь и в конце концов уступая ей личность, мужественность и жизнь.