Хлыст — страница 117 из 182

[1584], и это звучит точной инверсией ее портрету Белого — разбросанного человека, гениального поэта. Гениальный поэт пишет тексты, которые далеко не всегда ясны, но кажутся полными смысла; гениальный человек совершает такие же поступки. Гениальный поэт конструирует ситуацию, в которую попадает герой; гениальный человек конструирует ситуацию, в которую попадает он сам. Было бы странно, если бы убежденный символист, к тому же «король плутов», в решающий момент своей жизни совершил плутовство бессмысленное, не подлежащее интерпретации, не принадлежащее к миру символов.

Сам Эллис публично оправдывал себя вполне невинными причинами[1585], и в воспоминаниях свидетелей его поступок так и остался «непонятной вещью»[1586]. Белый объяснял происшествие, случившееся между его другом и его книгой, рассеянностью Эллиса. Стоит вспомнить, однако, что в СГ Белый тонко анализирует рассеянность Дарьяльского, который в финальной сцене ведет себя «как и все рассеянные люди»: реагирует на «ненужные мелочи», игнорирует очевидные факты и, благодаря рассеянности, осуществляет свое бессознательное желание. Мелкая кража Эллиса в конечном итоге означала предательство Дамы и удар по ее отцу и своему покровителю, худшее в рыцарском мире преступление, символическое отцеубийство. Возможно, в основе поступка Эллиса была бодлерианская техника борьбы со злом через его воплощение в жизнь. Зло, которое моделировал Белый в своем тексте, — необыкновенная ситуация, соблазнительность которой связана с ее экзотизмом. Зло, которое моделировал Эллис, заурядно и лишено очарования. Оно кажется тривиальным, но лавинообразно порождает все новое и худшее зло. Оно такое, каким зло и бывает в жизни — скорее прагматическая, чем символистская модель Мирового зла.

ОТЦОВСКИЕ СЮЖЕТЫ

В своей теории интертекстуальной преемственности Харолд Блум предположил эдиповский механизм борьбы автора со своими литературными предшественниками. В акте текстуального отцеубийства автор утаивает как раз того из предшественников, который осознается как наиболее важный, и подставляет на его место какие-то иные тексты и фигуры[1587]. Для Белого, с его настойчивыми мотивами отцеубийства, этот механизм представляется особенно характерным.

Всю жизнь подвергавшийся перекрестным влияниям, личным и литературным, в конце ее Белый выстраивал картину своего духовного одиночества и еще — исключительной зависимости от Гоголя. Он считал Пушкина проводником западного влияния в русской литературе, а Гоголя — «типичнейшим выявителем в России […] стиля азиатического». В Мастерстве Гоголя [1934], этом характерном для своего времени опыте самокритики, две традиции — Запад и Восток, Пушкин и Гоголь — оказались «кричаще разъяты», чтобы отдать решительное предпочтение Востоку и Гоголю. Оказывается, Белый в символистской прозе продолжал традицию Гоголя, а его соперник Брюсов — Пушкина[1588]. Уже в СГ пушкинские влияния были вполне преодолены, от них остались здесь «рожки да ножки», и роман этот был «семинарием по Гоголю».

Дилемма ‘Гоголь или Пушкин’ ассоциируется скорее с Достоевским; Белый очевидно игнорирует поколение своих литературных отцов, предпочитая иметь дело непосредственно с дедами. Впрочем, Белый сам призывал не верить объяснениям, которые писатель дает своему творчеству[1589]. За манифестируемой зависимостью от Гоголя стояла скрываемая зависимость от Пушкина. У самого Гоголя Белый открывал пушкинские подтексты, находя Пиковую даму в некоторых сценах Мертвых душ. Так из отца, с которым приходится бороться, предшественник превращается в брата, у которого тот же отец и те же проблемы, и который тоже скрывал свое родство. Белый ввел подобные, и более массивные, пушкинские конструкции в СГ и Петербург.

Сцена первого свидания Петра и Матрены в СГ стилизована под Пушкина. Свидание происходит у дерева, сразу напоминающего зачин Руслана и Людмилы: «Пятисотлетний трехглавый дуб, весь состоящий из одного дупла». В обоих случаях дуб используется как метафора времени, а особенно русской истории. Белый хочет видеть встречу своего героя с будущей любовницей на фоне всего ее хода, как историческое событие. Проследим параллели с Русланом и Людмилой, на основе которых развивается сцена:

Еще неизвестно, что знал этот дуб (У лукоморья дуб зеленый); и о каком прошедшем теперь лепетал он всею листвою (Там лес и дол видений полны); может — о славной дружине (тридцать витязей прекрасных)Иоанна Васильевича Грозного (грозного царя);может быть, спешивался здесь от Москвы заехавший в глушь одинокий опричник (несет богатыря) […]; и долго, долго глядел тот опричник в бархатный облак, проплывающий мимо (Там в облаках перед народом); […] а может быть, в этом дупле после спасался беглый расстрига, чтобы закончить свои дни в каменном застенке на Соловках (В темнице там царевна тужит) […] и еще пройдет сотня лет — свободное племя тогда посетит эти из земли торчащие корни (И там я был, и мед я пил); и вздохнет это племя о прошлом (Там русский дух).

Первая поэма Пушкина, как неоднократно отмечалось исследователями, наполнена неосуществленными желаниями и прерванными актами. Для нашей темы важнее, что в Руслане и Людмиле кастрационные мотивы вкладываются в мифологизированный культурный контекст, изображающий встречу и борьбу Запада и Востока. В СГ сюжет инвертирован, но в нем участвуют все те же персонажи: импотентный волшебник, юный герой и красавица. В первой поэме Пушкина волшебник крадет Людмилу прямо с брачного ложа, но оказывается бессилен; убив волшебника, Руслан возвращает себе женщину. В первом романе Белого волшебник добровольно предоставляет Матрену юному герою, а потом убивает его. Различия этих сюжетов еще более значимы, чем их сходства. В Руслане и Людмиле злой волшебник показан сказочным иностранцем. В СГ злой волшебник — русский: этнографически реальный представитель отечественной религиозной традиции, Мудрый Человек из Народа. В Руслане и Людмиле финальная победа принадлежит молодой русской цивилизации; в СГ она же, в лице типического Слабого Человека Культуры, терпит поражение.

Преемственность СГ от другого пушкинского текста еще сильнее. Название Серебряный голубь указывает не на действующих лиц (подобно Руслану и Людмиле), не на смысл действия (вроде Страшной мести), не на место действия (вроде Петербурга), не на ключевую оппозицию (Восток и Запад) и не на жанр (прежние свои большие тексты Белый называл Симфониями). Вслед за заглавием Золотой петушок, заглавие Серебряный голубь указывает на тонкую динамику сюжета, на посредника магического влияния, на центральный символизм текста. В обоих фабулах эти функции переданы мистическим птицам, и оба названия запечатлевают их в металле[1590]. Переполнен очевидными пушкинскими подтекстами, более всего Медным всадником, и Петербург. На этом фоне самоанализ в Мастерстве Гоголя, с его настойчивым отмежевыванием от Пушкина, действительно выглядит отцеубийством.

Белый хочет выглядеть преемником натуральной школы. Но центральную роль в книге Белого играет едва ли не самый странный, и наверняка самый далекий от социального реализма, из текстов Гоголя: Страшная месть. В отличие от Белинского и других читателей Гоголя, которые обошли ее смущенным молчанием, для Белого Страшная месть — «одно из наиболее изумительных произведений начала прошлого века». Далее, Белый соединяет Страшную месть с Хозяйкой Достоевского, так что из обеих, взятых вместе, производится СГ. Так Кудеяров описывается как «сплав Мурина с колдуном», а Матрена объединяет обеих Катерин, из Хозяйки и Страшной мести. Так Белый находит классических предшественников Мудрому Человеку из Народа и, что куда легче, Русской Красавице. К тому же в Хозяйке появляется персонаж, в Страшной мести отсутствовавший: Слабый Человек Культуры, влюбчивый историк церкви Ордынов, прямой предшественник Дарьяльского.

Ключевым для этого самоанализа является понятие отщепенец, или еще оторванец, или прохожий молодец. Ему противостоит коллектив, который «показан Гоголем как никем, никогда». В их конфликте скрыто «огромное социальное содержание»: трагедия людей, вырывающихся из класса, в котором они рождены. Белый более всего подчеркивает примитивный или, как часто повторяет он, патриархальный характер этого «казацко-крестьянского коллектива». Такой «коллектив» отождествляется с «родом» и сравнивается с организмом, с деревом или еще — новая метафора — с кишечнополостным, например с гидрой[1591]. В таком коллективе не выделены ни личности, ни поколения; «род — ствол; и листики — личности». В этом мире смерть — лишь физический акт, не нарушающий течения родовой жизни.

Человек-отщепенец, с его впервые отделяющейся от рода индивидуальностью, танцует особый танец: «совсем не гопак, а — радение». Гопак есть танец рода; в нем род органически складывается в коллективное тело, по Гоголю «племя поющее и танцующее»[1592]; радение же есть занятие для отщепенцев, в которых они пытаются компенсировать утерянное. Такова радеющая Катерина, которая в танце становится «легкой»; но таков же и сам Гоголь:

Радеющие полеты сопровождают у Гоголя «бесовски-сладкое» чувство […] так говорит — […] Гоголь: о себе; его полет — вверх пятами; такие чувства развиваются в эпоху падения себя-изжившего класса: «бесовски-сладкий» гопак и современный фокстрот — в корне равны