Хлыст — страница 129 из 182

Двенадцати. В феврале 1918 эти авторы относились к друг другу с напряженным вниманием: Пришвин публично оскорбил Блока, на что знаменитый современник ответил резким и очень личным письмом. 16 февраля появился Большевик из Балаганчика с его хлыстовской темой и предельно агрессивной риторикой: «Блок как деревенская вековуха: засмыслился, ко всем льнет и не может ни на ком остановиться»[1745]. Блок прочел немедленно: «Г-н Пришвин хает меня в Воле страны, как не хаял самый лютый враг», — сразу же записал он. Этим же днем помечено его письмо Пришвину. На следующий день, 17 февраля, Блок вновь садится за Двенадцать. Более того, в этот день он решает переделать самые важные для него стихи — Возмездие и Скифы[1746]. Двенадцать вышли в свет только в марте.

Итак, финальная сцена Двенадцати Блока оказалась такой, какая она есть, после прочтения рассказа Пришвина Голубое знамя и его статьи Большевик из Балаганчика. Когда Блок писал и переделывал свою поэму, он знал, что именно в контексте его полемики с Пришвиным она будет восприниматься общим литературным окружением. Используя те же символы, что и Пришвин, Блок придает им радикально иную интерпретацию. Давая свое чтение тех же событий, Блок доказывал своему двойному врагу, оскорбившему его критику и опередившему его писателю: он встал под знамя, он окунулся в чан и не боится ни критики, ни заимствования. В результате пришвинские Большевик из Балаганчика и Голубое знамя оказали на Двенадцать влияние и психологического стимула, и литературного подтекста: любопытный случай, в котором открытая идейная борьба дополнительно кодируется более тонкой интертекстуальностью. Существенно, что впервые о сходстве текстов Пришвина и Блока написала вдова Пришвина[1747]. Из этого ясно, что сам Пришвин знал о влиянии, которое его рассказ оказал на Двенадцать.

СЛАДКОЕ БРЕМЯ

Под взглядом писателя история питерских хлыстов воплощает русскую революцию, которая видна в ней, как в капле воды.

Помню, […] заинтересовались мы одной сектой «Начало века», отколовшейся от хлыстовства. […] Христом-царем этой секты был известный сектантский провокатор, мошенник, великий пьяница и блудник. […] Пьяный он по телефону вызывал к себе их жен для удовлетворения своей похоти. И было им это бремя сладко, потому что им всем хотелось жертвовать и страдать без конца.

Так и весь народ наш русский сладко нес свою жертву и не спрашивал, какой у нас царь […]

Мир отражается иногда в капле воды. Когда свергли не хлыстовского, а общего царя, хотелось думать, что народ русский довольно терпел и царь отскочил, треснул […] так и Щетинин отскочил, когда для секты «Начало века» наступило летнее время их жизни[1748].

Сходство было не только типологическим. Эти сектанты были связаны с некоторыми лидерами революции, и серьезность их отношений нам, вслед за Пришвиным, еще предстоит расследовать. В 1910 Пришвин стал свидетелем беседы между уже победившим сектантом и еще не победившим сектоведом.

Прихожу на Херсонскую к Бонч-Бруевичу. Там Легкобытов. Опять религиозные разговоры.

— Суть не в изменении моего характера, а в отношении друг к другу, — говорит Легкобытов, — […] не один, а семья, одно живое целое, […] а самое главное в семье: равенство. Нужно привести человека в совершенную простоту и дать ему простое назначение.

Так была напечатана эта дневниковая запись в Собрании сочинений Пришвина (8/61). Речь действительно шла о победе революции: 17 марта 1909 года Легкобытов сверг Щетинина в своей общине. Архив доносит до нас фразы хлыстовского лидера, выпущенные в издании 1986 года из-за их ассоциаций с советской риторикой:

Легкобытов говорит: роковое число 17 марта: до этого они были рабы, […] теперь наступила жизнь. Так и считаем: до 17 и после 17-го […] Все, что было раньше велико, нужно умалить и начать все из себя, действительность отвергнуть и вне действительности создать действительность […] Человек нуждается в Боге, пока он еще не человек. А как стал человек, тогда зачем Бог? […] Начало одно, Бог взял начало, значит человек безначальный, и нужно взять начало и вот мы есть начало века[1749].

Поначалу чемрекская модель позволяла Пришвину прийти к оптимистическому прогнозу:

Я был счастливым наблюдателем: на моих глазах царь и Христос секты «Начало века» был свергнут своими рабами: в одно воскресенье […] они воскресли для новой жизни, пришли к царю своему и прогнали.

Мой рассказ не сказка: […] в собственном доме жизнью полной коммуны, с общей детской, столовой, строгих нравственных правил, живут теперь свободные прежние рабы царя и Христа А. Г. Щетинина[1750].

Но мирный переворот, произведенный Легкобытовым в хлыстовской общине, во всероссийском масштабе воспроизвести оказалось труднее. Довольно скоро признал Пришвин модель чемрекской революции ошибочной, но продолжал пользоваться любимой метафорой чана: «Но, кажется, чувства мои ошибались: не до конца еще натерпелся народ, и последний час, когда деспот будет свергнут, еще не пробил — чан кипит»[1751].

В новых условиях чан означает не только общее кружение и общее имущество, но вбирает в себя и самую интимную из человеческих функций. Старые народнические лозунги в воображении писателя переплетались с новыми эротическими идеями: «Народ, земля, отец, мать — требуют возвращения в свое лоно» (8/61). Естественно, практика Щетинина и Распутина давала для этого удобные метафоры. «Коммунистов зовут теперь куманьками», — записывал Пришвин в сентябре 1918[1752]. Созвучием дело не ограничивалось:

Кумовство — это подпольная сторона России (женственность), это чем всякие дела делаются […] Кумовство — это не свобода […] Распутин своим способом хотел покумить всю Россию […] Распутин наш всеобщий кум[1753].

В этом «браке на неизвестной» характерная черта народа русского. И возможно, что ею, этой чертою, бывает окрашена и любовь некоего интеллигента к неизвестному безликому образу (8/77).

Известно, что Россия легко представляется как огромная дебелая баба. Все рассуждающие мистики в один голос признают начало женственное, пассивное основание в России (успех Распутина)[1754].

Эта тема вновь напоминает о Блоке, певце Прекрасной Дамы, которого Пришвин в этом же 1918 сравнил с деревенской бабой. До революции, работая над переводом книги Августа Бебеля Женщина и социализм, Пришвин собирался писать повесть Марксисты, главным мотивом которой должна была стать «абстракция полового чувства»[1755]. После революции в дневнике Пришвина появляются эротические метафоры особого рода:

Заливай, гончий здоровенный пес, страдает половым бессилием, он спит с Зорькой в соломе, даже не пытаясь ее удовлетворить, а возле соломы полный двор кобелей […] Так Россия теперь лежит, охраняемая здоровенным и беспомощным кобелем, а вокруг стоит, высунув языки, «буржуазия»[1756].

В недатированном наброске Пришвин заводит этот ряд метафор очень далеко. Идеи социализма, нового человека и рациональной организации жизни приравниваются к бесовству, перверсии и лживой легкости:

Бес живет в пустоте и соблазняет человека начать жить по-новому, совсем по-новому, так чтоб всем жилось хорошо […] Прасковья Васильевна пошла к этим людям не потому, что правда хотела добра им, а просто она была одинокой женщиной […] У тех как-то все было легко […] Невероятные усилия делала, чтобы обыкновенное чувство матери сделать не обыкновенным, а как у тех (те жили любовью Лесбоса): социализм нужно начинать со своих […] Над кроватью висят таблицы нового воспитания, а в кровати дети онанизмом занимаются[1757].

Народнические и народные корни большевизма будут долго оставаться проблемой для историков, но Пришвин знает: «все это наше, и большевики с коммуной, все наше»[1758]. В его дневниках крестьянин рассуждает: «Коммуна, — я так понимаю, — это […] чтобы все в стены, в чан и там все вместе не выходили до срока […], тогда власть будет не нужна»[1759]. У этого сентиментального путешественника всякое умиление по отношению к народу прошло намного раньше, чем у его коллег, городских символистов. «Как легко простой народ расстается с религией», — удивлялся он в январе 1915[1760]. В апреле 1918 он с горечью размышляет над «одним из великих предрассудков славянофилов»: они восхищались крестьянским трудом русского мужика, тогда как «нет в мире народа менее земледельческого, чем народ русский, нет в мире более варварского обращения с животными, с орудиями, с землей, чем у нас» (8/109).

Аналогия между хлыстовством и большевизмом оказывается центральной темой размышлений Пришвина в годы революции. Это не только поэтическая метафора, но продуманная историософская парадигма. Большевистский проект столь же радикален, как хлыстовский. Оба они направлены на уничтожение семьи, частной собственности и государства, — и еще истории: