, в котором содержится просьба о содействии в публикации «моей экспертизы в вопросе сектантства Григория Ефимовича Распутина-Нового», поскольку ранее автору отказали в публикации этой статьи либеральные газеты обеих столиц. Бонч-Бруевич ссылается на «сущую правду, которая ему хорошо известна о Распутине в области его религиозных верований». В своей экспертизе Бонч-Бруевич основывался на изучении «всех» печатных материалов, связанных с Распутиным, и на «семи обстоятельных беседах» с ним, но акцентировал политический аспект дела. По мнению автора, ранее Распутин сотрудничал с правыми, но теперь сменил линию; а правые круги, «видя, что Распутин ускользает, если не ускользнул уже совсем из сферы их тлетворного влияния […], быстро переменили фронт и стали валить его всеми силами»[2150]. В этом Бонч-Бруевич был прав; через несколько лет Распутин был убит крайне правыми.
К другому выводу пришел этнограф Алексей Пругавин, для сбора сведений о Распутине подославший к нему красивую даму, Веру Жуковскую[2151]. Социалист-революционер и один из крупнейших знатоков русского раскола, Пругавин вплоть до своей гибели в большевистской тюрьме верил в грядущий синтез сектантства и социализма. Распутин шокировал своими сексуальными нравами и компрометировал идею; Пругавин колебался, но все же должен был признать его принадлежность к сектам. В хлыстовстве Распутина был уверен и Михаил Новоселов, пытавшийся опубликовать на эту тему брошюру Григорий Распутин и мистическое распутство (она была конфискована в типографии в 1912[2152]) — Бывший толстовец-общинник (1888), потом правый издатель и профессор-филолог, в советское время Новоселов стал православным епископом Марком (1928), одним из лидеров подпольной церкви иосифлян, героически боровшейся против Советской власти. В политике идея принадлежности Распутина к хлыстам тоже чаще использовалась оппозицией справа, чем слева. Эту идеологическую конструкцию передает фраза, которую политики пересказывали друг другу, играя словом как писатели: «Мы желаем сильной власти — мы понимаем власть с хлыстом, но не такую власть, которая сама находится под хлыстом»[2153].
Нет оснований считать всех тех, кто был уверен в хлыстовстве Распутина — епископов Гермогена, Антония, Марка, священников Георгия Шавельского и Сергея Булгакова — масонами и либералами, как это предлагает делать автор недавней книги о Распутине как народном праведнике[2154]. Мы приходим к результату скорее обратного характера. Восприятие Распутина как сектанта действительно зависело от положения на политическом спектре; но не считали его хлыстом только самые радикалы, в этом узком вопросе неожиданно сомкнувшиеся с царем. Среди специалистов по сектам, правые, умеренные и даже левые от Скворцова и Новоселова до Пругавина зачисляли Распутина в хлысты; и только крайне левый Бонч-Бруевич, да еще по-своему радикальный Розанов, отрицали хлыстовство Распутина.
Каковы бы ни были религиозные взгляды Распутина, его профессией стала большая политика; именно в этом ключе надо оценивать его цели и вклад. Связи Распутина с левыми силами не привлекали к себе внимания историков, но кажутся любопытным феноменом. Распутин и Бонч-Бруевич оба воплощали в себе любимые идеи русского народничества и, каждый по-своему, являлись его законными наследниками. Более умеренные участники событий со страхом предполагали возможность их единения. Гиппиус в Романе-Царевиче изобразила, как историк вроде Бонч-Бруевича возбуждает крестьян на религиозную революцию, одновременно налаживая связи с пародийно изображенным Распутиным. Родзянко подозревал, что Распутин связан с международным масонством и что союз с Распутиным обсуждал некий «масонский конгресс в Брюсселе»[2155]. Обвинение в масонстве было риторическим приемом, с помощью которого правые обвиняли левых в предательстве национальных интересов. В терминах своего времени, обвинение в связях Распутина с масонством было равнозначно подозрению его в симпатиях на левом фланге.
Мы знаем точно, что Распутина убили правые; и есть основания предполагать, что перед этим в поисках поддержки он общался с левыми. При всей обманчивости этих политических терминов, они различают важные реальности России 1910-х годов: отношение к русскому национализму и панславизму; отношение к еврейскому вопросу; отношение к войне. Народничество связано с национализмом многозначными и меняющимися отношениями. Популизм распутинского типа был донационалистическим. Об этом говорят записки Распутина времен паломничества в Палестину, лишенные национализма. Об этом свидетельствует его ближайшее сотрудничество с евреями[2156]; и этим же мотивировано его финальное столкновение с людьми типа Пуришкевича. Сектантские общины близко сосуществовали с другими верами, не считали грехом эмиграцию из России и были чужды самой идее национального государства. Конфессиональные различия были для них куда важнее национальных. Религиозная и национальная нетерпимость исходила сверху, от бюрократии и интеллигенции, от чиновников Победоносцева и читателей Достоевского. Еврейские банкиры финансировали Распутина с очевидной целью добиться отмены черты оседлости; возможно, они добились бы цели, если бы не война.
На фоне той некомпетентности, которая царила при дворе, здравый смысл Распутина мог играть позитивную роль. Царь игнорировал советы Распутина по продовольственному снабжению армии и столицы, неудачи которого во многом определили революцию. Вполне вероятно, что эти предложения были лучше, чем существовавшая практика. Многие наблюдатели сходились в том, что перед началом и во время войны Распутин содействовал тем, кто стремился к миру с Германией. Его противники при дворе, и потом при Временном правительстве, видели в этом признак государственной измены. Сегодня кажется очевидным скорее обратное. Если бы Романовы больше слушались Распутина и Россия вышла бы из войны, положение династии упрочилось бы[2157]; и уж во всяком случае иными были бы перспективы демократии в России. Удивительно, что ни правительство Николая Романова, ни правительство Александра Керенского не захотели или не сумели вывести Россию из войны; сделало это только правительство Ленина — Троцкого, и благодаря этому сохранило власть. В Бресте большевики осуществили тот самый проект, в лоббировании которого Распутин обвинялся все годы войны; и они столкнулись с яростным сопротивлением более правых и более националистических сил, вплоть до мятежа эсеров — тем же сопротивлением, с которым до того приходилось иметь дело Распутину. С исторической точки зрения понятно то, что было дано увидеть мало кому из современников: предателями — родины ли, династии или здравого смысла — были все те, кто хотел победы, а получил революцию. Странным образом в признании этого большевики сходились с распутинцами, но противостояли многим другим. Патриотизм военного времени, потом подкрепленный анти-большевизмом, поддерживал предрассудки даже самых трезвых наблюдателей. Мельгунов, участник русской революции, ее жертва и неутомимый ее историк, в 1957 заканчивал огромную книгу Легенда о сепаратном мире торжественной реабилитацией царской семьи:
Оклеветанная тень погибшей Императрицы требует исторической правды. Царю и Царице решительно чужды были колебания […] Никогда надежды их не обращались к внешнему врагу, а только от него — от немцев — в теории могло бы придти им тогда спасение[2158].
Прошло сорок лет, но намерение избежать национальной катастрофы путем прагматического мира все еще признавалось морально недопустимым и исторически невероятным; и в заслугу лидерам ставилось то, что они пропустили единственный — в теории — шанс спасения себя и страны.
РОЗАНОВ.
В специально посвященной Распутину статье 1913 года[2159], позднее вошедшей в книгу Апокалиптическая секта, доминирует тон «страшной серьезности» и ощущение перспективы: история Странника «уже не коротка теперь, и будет еще очень длинна». История эта следует за рассуждениями о «бессознательном хлыстовстве» Лермонтова. Так автор готовит читателя к «чудным делам» Распутина: к галошам, которые подавала ему светская красавица; к «неисповедимой зависимости», которая привязывала к нему вполне обычных людей; к его привычке обнимать женщин и к спокойствию, с которым это принималось их мужчинами. «Дивны дела Твои, Господи», — восклицает Розанов. «Волшебство, магия на улицах Петербурга! — и в каком веке происходящие»[2160]. Распутин не от века сего, и Розанов сравнивает его последователей с союзом пифагорейцев. А когда послушный Распутину священник объясняет Розанову, что «хотя странник и целует женщин (всех, кто ему нравится), но поцелуи эти до того целомудренны и чисты… как этого […] не встречается у человека», — Розанов понимает: Распутина можно сравнивать только с Христом. «Ум мутится», — честно признается автор. Он готов верить в начало новой религии; но начало это трудно рассмотреть, сожалеет он. «Русские пути очень разны и отчасти еще не определились по молодости сложения нации»: в этот момент определенность Распутина кажется ему большей, чем определенность самого народа. «Здесь великая тема для мысли и для любопытства. Мы конечно имеем перед собой „что-то“, чего совершенно не понимаем, и что натурально — есть, реально — есть»[2161]