[2181]. Любопытно еще, что этот персонаж называет хлыстовщиной религиозно-философские дискуссии недавних лет о Третьем Завете и о вопросах пола[2182]; Булгаков сам принимал в них продуктивное участие, опубликовав Третий Завет Анны Шмидт. Свою формулу 1917 года о гидре социального хлыстовства, которая выросла из пролитой крови Распутина, Булгаков отдал Генералу[2183]. Теперь Булгаков, вероятно, согласился бы с Блоком, что прямое отождествление большевизма с распутинщиной — это упрощение; все же поэт увидел сложность «стихий» раньше философа. Точка зрения Беженца в этих диалогах обычно совпадает с авторской: «мистический смысл и значительность явления Распутина вами недооцениваются», — сдержанно говорит он собеседникам[2184]. Иными словами, роль Распутина еще больше велика, чем отводят ему другие действующие лица; хотя, кажется, крупнее роли не бывает.
В не опубликованных при жизни скорбных воспоминаниях Агония, написанных в «Царьграде» (Стамбуле) в 1923 году, ставший беженцем Булгаков от первого лица продолжает размышления своего недавнего героя-Беженца. Убийство Распутина Булгаков характеризует почти теми же словами, что и Блок: «пуля, направленная в Распутина, попала в царскую семью»[2185]. Философ вспоминает страх и едва ли не скорбь, которые вызвала у него гибель Распутина. С этого убийства «началась революция»; оно революцию «разнуздало», и это было очевидно для Булгакова «уже тогда». Здесь Булгаков сполна признается в «шестом чувстве», неожиданном для недавнего еще марксиста — в мистической любви к русскому царю. Он признавался и в том, что с Распутиным было связано у него «самое мучительное» ощущение предреволюционных лет: этот хлыст воплотил святые для Булгакова идеи русского религиозного возрождения. Явление Распутина напрямую связывается философом с теократическими пророчествами Соловьева. «Самая мысль о святом старце, водителе монарха, могла родиться только в России»[2186], — писал Булгаков. Его Беженец говорил то же самое: «Царь взыскал пророка теократических вдохновений, — ведь это ему и по соловьевской схеме полагается!»[2187] Между прочим, Распутин Соловьева читал, хотя, конечно, мы не знаем, понимал ли он его так же, как Булгаков, или как-нибудь иначе[2188]. Во всяком случае, Булгаков называл союз Николая II и Распутина величественным, знаменательным и пророчественным.
Про себя я Государя за Распутина готов был еще больше любить, и теперь вменяю ему в актив, что при нем был возможен Распутин […] Царь взыскал пророка, говорил я себе не раз, и его ли вина, если, вместо пророка, он встретил хлыста[2189].
Понятно, что убийца Распутина, с которым Булгаков познакомился в эмиграции, не вызывал у него симпатии. Воспоминания самого Феликса Юсупова о том, как он убил Распутина, часто напоминают попытку оправдаться. Возможно, под влиянием своих бесед с Булгаковым он использовал ту же аналогию между распутинством и большевизмом, о которой говорил сам Булгаков в 1917 и, позже, его Генерал: «Большевики обманули весь русский народ, который слепо пошел за ними в каком-то диком опьянении чисто хлыстовским экстазом революции». Распутин для Юсупова олицетворяет «темную похоть власти»; он не только «прообраз грядущих ужасов», но и «первый „комиссар“ большевизма»[2190].
Итак, в 1917 Булгаков увидел в побеждающем большевизме мистическое наследие Распутина. В 1923 Распутин оказывается воплощением теократической идеи, завещанной Соловьевым. Жизнь и смерть Распутина приобретали значение роковых событий, похоронивших самые святые надежды и высвободивших самые зловещие силы, причем убитый воплощал в себе и те, и другие. «Убийство Распутина внесло недостававший элемент какой-то связи крови между сторонниками революции»[2191], — писал Булгаков. Под пером философа оживает мифологема ритуального убийства, сыгравшая свою роль в идейной борьбе вокруг революции. Начиная с дела Нечаева и кончая делом Бейлиса, сторонники и противники революции пророчили: именно таким убийством она начнется. Ритуальные убийства вменялись в вину и русскому сектантству начиная с первых судебных следствий над русскими хлыстами (впервые в Москве в 1745). Теперь история дискурса делает очередной виток: сектант оказывается не убийцей, а жертвой кровавого ритуала; не субъектом, а объектом первого убийства. Как писал Родзянко:
Событие 17 декабря — убийство Распутина — можно с полным правом считать началом второй русской революции. Нет сомнений, что виновные в этом убийстве руководствовались патриотическими мотивами. […] Они считали своим священным долгом избавить императорскую семью и Россию от гипноза, во власти которого они пребывали. Результат, однако, оказался прямо противоположен их ожиданиям. Народ увидел, что борьба за интересы России может вестись только террористическими средствами, а легальные методы не достигают результата[2192].
С его интерпретацией событий легко согласиться; но она недостаточна. Бывший председатель Думы повторял ошибку, частую для либеральных политиков: недооценивал культурную специфичность произошедшего. Он пытался, в соответствии с представлениями о юридической и политической рациональности, судить о событии, которое в отношении к этим универсалиям вообще не имело значения. Жизнь и смерть Распутина, однако, имели значение. Родзянко, назвавший книгу воспоминаний о своей политической жизни Царство Распутина, знал это не хуже других.
Первое убийство переживалось не как политическое, а как религиозное действие; цели и последствия его мистически прорицались, а не рационально просчитывались; и в любом из этих жертвоприношений, реальных или воображаемых, виделось воспроизведение, желанное или кощунственное, главного события христианской истории. Если одни пытались инсценировать страсти Христовы, чтобы магически поторопить его новое пришествие, то другие подозревали инаковерующих в тайных повторениях первого убийства. Этот контекст с легкостью мифологизировал более заурядные заклания, нередкие в эпоху политического терроризма. Сакрализация насилия, придавая ему некий посторонний смысл, играла свою роль в его моральном оправдании, а значит, и в новых его воспроизведениях. Инструментальное значение мистики для подготовки политического убийства расследовал Достоевский в Бесах, но уже Бердяев читал этот роман не как детектив, написанный с целью демистификации насилия, а скорее обратным способом — как пророчество о хлыстовской природе русской революции. Андрей Белый в Серебряном голубе показал убийство поэта, организованное зловещим сектантом, в котором, как он верил задним числом, он пророчил о Распутине[2193]. У Пимена Карпова в его Пламени, романе о хлыстовской революции, ритуальные убийства следуют одно за другим, что их порядком обесценивает. Блок в Двенадцати, приветствуя революционное шествие, ведомое раскольничьим Исусом, показал первую и единственную его жертву. Все они думали, что, начав с ритуального убийства, народная сектантская стихия осуществит расправу над культурой, — для одних трагичное, для других желанное событие жизни и истории.
В новой, пореволюционной версии все перевернулось. Ужас истории перетасовал недавние мечты и страхи. То первоначальное заклание, которое угрожало русской цивилизации, ожидалось от хлыстовской стихии; теперь его увидели в убийстве, совершенном великим князем, графом и депутатом. Ритуальное убийство должно было произойти над предателем, поэтом, проституткой — одним словом, людьми культуры. Оно оказалось произведенным над хлыстом. Теперь уже не боялись связи хлыстовства с революцией, а, наоборот, сожалели о загубленном союзе хлыста и монарха. Блок, Булгаков, Родзянко рассматривали убийство Распутина как решающий акт русской катастрофы. Сюжет Серебряного голубя оказался инвертирован. В сакральном действе, давшем старт революции и освободившем путь большевизму, в жертву был принесен хлыст.
РЕМИЗОВ.
Трансформация дискурсивных моделей нагляднее всего проявляется в перемене акцентов при обработке одного и того же литературного сюжета. В 1907, том же году, когда писалась опера Римского-Корсакова Золотой петушок и был задуман Серебряный голубь, Алексей Ремизов написал новую сказку на старую пушкинскую тему: Царь Додон[2194] (у Пушкина царя звали ‘Дадон’, а Ремизов пишет ‘Додон’, и так же в опере Римского-Корсакова). Могучему царю Додону помогает одноглазый Лука. У дочери Додона женские органы слишком велики, и никто не хочет на ней жениться. Лука разыскивает для нее кандидата с достаточно большим членом. Нечеловеческая величина последнего и есть центральный пункт сюжета; величина эта описывается с помощью разных красноречивых подробностей. Инвертируя и контаминируя мотивы обоих пушкинских сказок о кастрации — ранней сказки Царь Никита и поздней Сказки о золотом петушке, Ремизов строит тонкую систему оппозиций, заявленную уже названием его сказки. Пушкинской паре ‘царь Дадон и его помощник с отсутствующим членом’ Ремизов противопоставляет новую пару ‘царь Додон и его помощник с гипертрофированным членом’. В форме иронической сказки мы читаем все тот же сюжет о природе власти; но если природа означающего все та же, фаллическая, то величина фаллоса резко меняется, воплощая этим смену господствующих дискурсов. Внутри общего сюжета нарративы Пушкина и Ремизова соотносятся друг с другом так же, как Селиванов и Распутин в их общей роли пророка у трона.