Оба мужских полюса нашего литературного треугольника получили бурное и ироническое развитие в реальной жизни революционной России. Патетический образ политика, надеющегося на союз с сектантами, амбивалентно колебался на пространстве от Дадона до Ставрогина и потом до Самгина, достигнув своей кульминации в исторической фигуре Бонч-Бруевича. Гротесковая линия, идущая от пушкинского скопца до голубей Андрея Белого, получила свое финальное развитие в исторической фигуре Распутина. Захмелев, Распутин и сам начинал рассказывать сказки. По словам очевидца, сказки его обычно начинались зачином Золотого петушка, только пол главного героя был характерным образом изменен: «В некотором царстве, в тридевятом государстве, жила-была царица…»[425]
Для интеллигенции мотивы Сказки о золотом петушке оживлялись, наряду с детским чтением и перечитыванием Пушкина, оперой Римского-Корсакова Золотой петушок. В 19 и начале 20 века опера играла роль, которую можно сравнить разве что с позднейшей ролью кино; и более чем символично, что великое столетие русского оперного искусства завершалось именно этим пушкинским сюжетом. Римский-Корсаков прошел в своем творчестве полный цикл от апофеоза русской утопии в Садко и Сказании о невидимом граде Китеже но отчаянной сатиры на нее в Золотом петушке. Постановке оперы сопутствовали цензурные неприятности: в ее сюжете слишком легко читался союз царя и старца, главное политическое действие эпохи. После борьбы с цензурой, в ходе которой композитор умер, премьера состоялась в 1909 году. На оперное действо и дальше накладывались актуальные события. В опере застрелили Столыпина, поссорившегося с Распутиным; пели другую сказку Пушкина и Римского-Корсакова, Царя Салтана. Оперу Золотой петушок продолжали обсуждать и в конце 1920-х[426]. Звездочет в ней поет редким голосом альтино, тем самым, которым пели итальянские кастраты. Своим голосом кастрата оперный мудрец рассказывал о победе женственно-оскопленного начала на сцене и в культуре:
Вот чем кончилася сказка,
Но кровавая развязка
Сколь ни тягостна она,
Вас тревожить не должна.
Разве я лишь да царица
Были здесь живые лица,
Остальные — бред, мечта,
Призрак бледный, пустота[427].
Мазохистское
Процесс изобретения народа имел характер диалогический, или скорее триангулярный, и был похож не на излучение в пустоте, а скорее на игру в мяч: не односторонний вклад славянофилов, окрашивавших своими текстами пустое культурное пространство, а сеть обменов между западными представлениями о России, русскими представлениями о ‘народе’ и наблюдаемыми феноменами народной культуры. Метафоры игры или обмена не вполне передают ситуацию, поскольку предполагают физическую независимость партнеров, как твердых и отдельных тел. В нашем случае, они находились в непрерывном перетекании друг в друга, взаимном превращении и перетасовке. Как писал Борис Гройс,
Начиная со славянофилов, русская мысль […] начинает приписывать русскому бессознательному свойства высшего, мистического сознания. […] Христианство было понято ими […] как дорефлективный и внеисторичный образ жизни русских крестьянских масс[428].
Этому анализу не хватает исторических якорей. Какое именно христианство было воспринято описанным способом? Если Россия есть подсознательное Запада, то есть ли в России свое собственное подсознательное? Что именно в России было интерпретировано как Другое? Если функция принята и осознана, то ее надо выполнять; если справиться трудно, то ее можно делегировать кому-то другому; если же его нет, то можно его выдумать. Кто, когда, кому и зачем передал описанные функции, и как все это менялось, и чем оборачивалось, и к кому возвращалось?
Приезжие наблюдатели включали Россию в череду ориенталистских фантазий. Местные интеллектуалы снабжали их воображение нужным материалом и с удовольствием предавались потоку фикций, воспринимая их как твердый фундамент для строительства национальной идентичности. Собственная жизнь по определению не соответствует дискурсу о Другом, и русские интеллектуалы реинвестировали романтическую фантазию в самые экзотические из проявлений народной жизни. Популистский дискурс формировался на протяжении всего 19 века и плодами своими наполнил немалую часть 20-го. Не справляясь с ролью подсознательного в отношении рассчитывающего на них Запада, русские европейцы стали искать и, конечно, находили соответствующие референты внутри ‘народа’. Открывая тайные секты и, таким образом, изобретая свой отечественный Восток, русские историки от Липранди до Бонч-Бруевича, вместе с писателями от Достоевского до Горького, воспроизводили тот самый жест, с которым обращались к ним западные интеллектуалы.
В этом месте нашего краткого обзора мы встречаем фигуры энергичных иностранцев, которые в своем интересе к России натолкнулись на экзотику сект и нашли в ней секрет русской души, а также возможность для собственного самовыражения. Этот путь проложил немецкий чиновник и путешественник Август Гакстгаузен, открывший для Запада, а во многом и для самой России важнейшие ее реальности — крестьянскую общину и религиозное сектантство. В своей книге Исследования внутренних отношений народной жизни, написанной под влиянием славянофильского кружка и полной восторга перед истинно русской жизнью, Гакстгаузен приобщился к кровавому и эротическому воображению, которое связывалось с русским хлыстовством. Со слов своих информаторов он описывал ужасную сцену, которую потом повторяли самые агрессивные из русских писателей-сектоведов, в частности Мельников и Кельсиев. У голой, сидящей в чане девушки под пение псалмов и хороводы ножом отсекают одну из грудей, причем девушка не чувствует боли; грудь разрезают и съедают, а девушка становится женским лидером общины, или богородицей. Ни в одном расследовании эта легенда не подтвердилась, и в Последней четверти 19 века даже, миссионеры высказывались о ней с недоверием. Сам Гакстгаузен, однако, умело аранжировал свое лже-этнографическое открытие важным политическим предсказанием:
Хлыстовство считается безвредною сектою […], однако никто еще до сих пор не проследил этого странного, психологически замечательного заблуждения человеческого ума […] Россия должна бы взглянуть на это дело очень серьезно; она не воображает, какие опасности грозят ей с этой стороны[429].
Английский путешественник Уильям Диксон в 1870 году со слов своих русских знакомых характеризовал раскол во вполне фантастических выражениях. Согласно его информации, к расколу принадлежали почти все крестьяне северного края, донские казаки, больше половины населения Поволжья и большая часть московского купечества. Раскол составляет в России народную религию, православие — государственную религию, — писал Диксон[430]. Согласно более острой его формулировке, это старообрядцы составляют в России народ, а православные — столичную секту. Он считал старообрядцев важной политической силой: «старообрядцы содержат шпионов, владеют секретными фондами, помещают своих друзей при прессе, посылают ко двору агентов»[431]. С увлечением первооткрывателя Диксон писал о том, что проблема раскола —
величайший из домашних вопросов России […] В Совете министров обсуждение каждого вопроса, как мне передавали, начинается вопросом: а что скажут старообрядцы […] Люди, которые владеют капиталами и наживают капиталы, двигатели промышленности и коммерции, финансовые гиганты — все это члены народной церкви[432].
Наиболее красноречиво описаны Диксоном скопцы.
Они появляются в магазинах и на улицах как привидения […] Они не играют и не ссорятся, не лгут и не воруют. Секта секретна […] Ее члены кажутся такими же, как все люди, и не обнаруживают себя в течение […] всей жизни; многие из них занимают высокие посты в этом мире; их принципы остаются неизвестны тем, кто считает их своими друзьями […] Известно, что они богаты; говорят, что они щедры […] Все банкиры и ювелиры, сделавшие большие деньги, подозреваются в том, что они — Голуби[433].
Итак, британскому читателю предлагалось верить, что богатые русские принадлежат к секретной секте. Русские банкиры, особенно те из них, кто успешны и щедры, — кастраты; но об этом не знают даже их друзья. Эти идеи включали Россию в чудесный восточный мир, в котором и благодаря которому возможно все, и в первую очередь — удовлетворение автора и привлечение читателя[434].
В своей попытке найти культурную основу для формирующегося русского национализма, местные авторы приписывали своему народу не менее экзотические черты. В Дневнике писателя за 1873 Достоевский писал знаменитое:
Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания. […] Страданием своим русский народ как бы наслаждается […] Немцы — народ по преимуществу самодовольный и гордый собою. […] Пьяный немец несомненно счастливый человек и никогда не плачет. […] Русский пьяница любит пить с горя и плакать. […] Что в микроскопическом примере, то и в крупном. […] Повторяю: можно очень много знать бессознательно[435].
Главным примером было стихотворение Некрасова Влас, герой очень грешит, но раскаивается, перерождается и становится святым странником. Почти полвека спустя примерно то же, только с еще меньшей иронией, утв