. В той обстановке он остался незамеченным. В романе, как во фрейдовском сновидении, исполняются желания. Начавшись с исчезновения матери героя и продолжаясь в ее бесплодных поисках, роман кончается в постели обретенной возлюбленной. В ходе сновидного действия герой претерпевает множество мистических событий: встречается с бесами, спускается под землю, выбирает себе новое тело, преследует всегда исчезающую любимую. Временами он, как бы просыпаясь, выходит из обычного для себя мистического пространства в русскую жизнь. Тут мы начинаем распознавать некие реалии. Афонские монахи, изгнанные за правду, учат героя Иисусовой молитве. Отвратные чудовища, толпами идущие на сельскую фабрику, кажутся чем-то вроде пролетариев. И, наконец, великолепная Глафира Селиверстовна, в доме которой то слышатся звуки грубого флирта, то сбываются разные чудеса, напоминает Охтенскую богородицу Дарью Васильевну Смирнову.
В художественном творчестве Блока хлыстовская тема достигла кульминации в драме Песня Судьбы и связанных с ней циклах стихов Снежная маска и Фаина. Герман, очевидный протагонист Блока, уходит от жены к великолепной Фаине, которая сначала бьет его бичом, потом крестит «вторым крещеньем» и наконец уходит с ним в странствие. О Фаине мы узнаем, что она жила в раскольничьем ските, бежала от самосожжения, «из рева псалмов, из красного огня» (4/116) и стала «каскадной певицей» (4/111). С легкостью, характерной для хлыстовских биографий, Блок переносит Фаину из скита, где она плясала «подбоченясь», на утопическую «всемирную промышленную выставку», где она с бичом в руках поет среди локомотивов и самолетов. Прежде чем расстаться, Герман и Фаина награждаются апокалиптическим видением Нового града; так сектанты называли свою мечту о вновь обретенном Китеже. В конце концов все трое — Герман, его жена и любовница — поодиночке теряются в российских просторах.
Один из поклонников Фаины рассказывает о ней то же самое, что говорил Блок в Религиозно-философском обществе о русских сектантах. Сравните два монолога — «Человека в очках» из Песни Судьбы:
Мы, писатели, живем интеллигентской жизнью, а Россия, неизменная в существе своем, смеется нам в лицо. Эти миллионы окутаны ночью; еще молчат их дремлющие силы, но они уже презирают и ненавидят нас. […] Может быть, уже пришли люди с новой душой, и прячутся среди нас, неприметно. Они ждут только знака (4/134–135) —
и самого Блока из его доклада Стихия и культура:
Люди культуры […] двигают вперед науку, в тайной злобе, стараясь забыть и не слышать гул стихий земных и подземных […] Есть другие люди […] Земля с ними, и они с землей, их не различить на ее лоне (5/356–357).
В том докладе сразу за этим, в качестве примера и иллюстрации, следовало цитирование сектантских писем: «Наши сектанты мне представляются тоже революционерами» (5/358). Таковы были источники, которые вдохновили Песню Судьбы.
Позднее Блок излагал основной принцип своей герменевтики, крайне буквальной и, я бы сказал, яростно текстостремительной: «стихотворения […] вызываются к жизни самыми неотвлеченными и самыми злободневными событиями» (6/83). Жизненным прототипом Фаины обычно считают подругу Блока актрису Н. Н. Волохову, которую современники называли «раскольничьей богородицей»[1305]. Не стоит, однако, игнорировать указание многоопытного Алексея Скалдина на то, что увлекавшая Блока хлыстовская богородица была, готова «перевоплотиться в поэтический образ»[1306]. Возможно, в Фаине мы вновь встречаемся с Дарьей Смирновой. Что касается литературных источников Фаины, то таковым, следуя указанию Блока, считают одноименную героиню-раскольницу Мельникова-Печерского из его романа На горах. Гораздо больше любовь Германа напоминает первый, если не считать Дадона, образ роковой любви к раскольничьей красавице в русской литературе: раннюю повесть Достоевского Хозяйка[1307]. Бич в руках блоковской Фаины, страдальческое отношение к ней Германа, само имя последнего отсылают к знакомым романам Захер-Мазоха, в которых он фантазировал о нравах русских сект.
Сделав героя Песни Судьбы тезкой пушкинского Германна из Пиковой дамы, Блок поставил его в такую же безусловную — и безнадежную — зависимость от женского персонажа, приобщенного тайнам. Влюбчивый и смятенный Герман, очередной Слабый Человек Культуры, мало в чем изменился в сравнении с предшественником; зато героиня претерпела подлинную метаморфозу. Блок показал в Фаине хлыстовскую богородицу, какую знал или мог себе представить, и сделал из нее всеобъемлющий символ России. Пушкинский Германн в свое время заимствовал имя от графа Сен-Жермена[1308], знавшего или искавшего тайну воскрешения из мертвых. В отличие от своего тезки и предшественника, герой Песни Судьбы ищет секреты бытия внутри России; и в отличие от Пушкина, Блок не отправляет его в сумасшедший дом. Рассказав о происхождении Фаины и спроецировав ее в утопию «всемирной выставки», Блок указывал на прошлое и будущее русского хлыстовства. Судьба русского Германа с его западными корнями теперь зависит от отечественной Фаины.
Прочитав Песню Судьбы, Евгений Иванов почувствовал в драме «мучительную жажду воплощения: слова и действующие [лица] жаждут принять плоть и кровь, воплотиться». Для него было ясно, в каком направлении развивается поиск воплощения: «Повидимому, вся пьеса ищет этого бытия […], напоминающего хлыстовщину, сектантское радение, только в плоскостях иных. И не только тут сходство с сектантством». Блок, не любивший обсуждать «несказанное» больше, чем он это делал, неохотно соглашался: «Критика твоя с точки зрения „мистики“ исчерпывающая»[1309].
Константин Станиславский отказался ставить Песню Судьбы, откровенно написав Блоку: «Меня беспокоит то, что действие происходит в России. Зачем?»[1310] Этим Станиславский пригласил Блока к травестии, которую он предпринял в своей следующей драме Роза и Крест. Она была написана по заказу М. И. Терещенко, будущего министра иностранных дел Временного правительства; тогда он состоял чиновником Императорских театров и по причинам, о которых можно только догадываться, был особенно заинтересован в розенкрейцерстве. Приняв заказ, Блок попытался западными историческими символами рассказать о русском религиозно-политическом опыте и о своих собственных надеждах. Вместо отечественной легенды о затонувшем граде Китеже он очень похоже рассказывает французскую легенду о затонувшем городе Кэр-Ис; вместо истории русских крестьянских восстаний — далекую готическую историю, во всем, однако, соответствующую политической современности:
Жестокий Монфор тем самым мечом,
Которым неверных рубил,
Братскую кровь проливает… […]
Лишь сам не участвую я
В охотах на нищих крестьян… (4/201)
Бертран, сам сын ткача, сочувствует восставшим ткачам, но сражается против них, верный рыцарскому долгу; и умирает на своем посту, как символ высокой и гибнущей культуры. Записи Блока поясняют, что речь идет о восстании еретиков-альбигойцев; они еще характеризуются как «окрестные крестьяне, которых здесь зовут презрительно „ткачами“» (4/528, 521; интересен этот неохотный переход от крестьян к пролетариям). Анализируя источники Блока и его черновики, Жирмунский в деталях проследил, как удалялся Блок от заказанного ему изображения рыцарей розы и креста и, наоборот, вводил в действие демократических альбигойцев[1311]. За этим восстанием ткачей-еретиков вновь чувствуется давний интерес к русским сектам, и еще недавнее знакомство с агрессивной публицистикой писателя-сектанта Пимена Карпова Говор зорь[1312], тщательно прочитанной Блоком. Роман Карпова Пламень, кровавая фантазия на темы сектантского восстания в России, писался параллельно с Розой и Крестом[1313]. Предпринимая травестию в Розе и Кресте, Блок надеялся, что язык готического рыцарства окажется более понятен русским читателям вроде Терещенко, чем более привычный для самого Блока язык отечественной мистики. Для Художественного театра он специально оговаривал:
«Роза и Крест» — не историческая драма. Дело не в том, что действие происходит […] в начале XIII столетия, а в том, что помещичья жизнь и помещичьи нравы любого века и любого народа ничем не отличаются один от другого (4/527).
Столь неисторичный подход породил стилизацию, удивлявшую даже современников. Гумилев писал, что действующие лица Розы и Креста представляются «какой-то колонией толстовцев»[1314]. Но ни толстовская проповедь ненасилия, ни розенкрейцерский идеал мирного Просвещения не были близки Блоку. Его интересует кровавая жертва, которую принес своей любимой Бертран, и кровавый бунт еретиков. Его переживание крестьянской ненависти к помещику, аграрной ненависти к городу, первобытной ненависти к цивилизации выражено в страшном стихе 1907 года.
И мы подымем их на вилы,
Мы в петлях раскачнем тела,
Чтоб лопнули на шее жилы,
Чтоб кровь проклятая текла. (2/333)
Автор, в соответствии со своей поэтической политикой, никогда не публиковал этого стиха; но вряд ли он не вспоминал его, когда писал Двенадцать.
В статье 1918 года Блок писал, о революции: «ветер для этой бури сеяла […] русская мятежная душа, в лице Бакунина», с его «пламенной верой в мировой пожар» (6/22). В этих фразах закладываются основные символы и