ствовали «тот особый задор, который роднит между собой ветер, лошадь и человека и связывает их одним стремлением к неизвестным далям, открывающимся по весне» (6/45). Друг на своей кобыле, во-первых, отстал, а во-вторых, произнес плохие стихи. Обожание сменяется презрением, и после быстрой и беспорядочной скачки на своем мерине юный поэт впервые видит свою будущую жену. Она — «в розовом платье, с тяжелой золотой косой». На этом тщательно написанное повествование неожиданно обрывается.
Текст Исповеди язычника — одновременно сновидение, полное скрытых и связных значений, и продуманный самоанализ главной в жизни автора истории его отношений с женой. «Подо мной была крупная серая лошадь, мерин в яблоках», — пишет Блок (6/44). В реальности Блок приезжал к невесте на белом коне[1361]. Мерин означает, конечно, кастрированного жеребца. Его окрас — «в яблоках» — тоже полон смысла. Названием кастрации первой степени у русских скопцов было «сесть на пегого коня»[1362]; пегий значит — в пятнах, или в яблоках[1363]. Потом предпринималась следующая операция, полное удаление половых органов; это называлось «сесть на белого коня».
Образ скопческого коня с его двумя цветами-степенями, пегим и белым, важен для понимания некоторых из тех коней, которые так часто появляются в традиции русского Апокалипсиса[1364]. Золотисто-рыжий цвет кобылы, на которой ехал неудавшийся Дионис, и розово-золотой колорит девушки тоже поддаются интерпретации. Как отмечалось по другому поводу, «сочетания „золотого“ и „красного“ устойчиво связываются у Блока с символикой лжи»[1365]. Скачка на пегом мерине унесла бы рассказчика от преследующей его лживой жизни, если б полет не был остановлен невестой, той самой, что раньше казалась Вечной женственностью Пегий мерин — главный герой знаменитой повести Льва Толстого Холстомер. Здесь много говорится о том, какой редкостью является такой окрас, светло-серый с черными яблоками. Это делает совпадение мотивов особенно маловероятным; впрочем, в большой литературе бывают только хорошо продуманные случайности. По сюжету Толстого, пегость была причиной кастрации Холстомера. Сочиняя своего серого мерина в яблоках, Блок наверняка имел в виду Холстомера. И возможно, что повесть Толстого была раскрыта вот на какой странице:
Знаток сказал бы даже, что была только одна порода в России, которая могла дать такую широкую кость, […] такой постанов шеи, главное, такую тонкость кости головы, глаз — большой, черный и светлый […] Действительно, было что-то величественное в фигуре этой лошади и в страшном соединении в ней отталкивающих признаков дряхлости, усиленной пестротой шерсти и приемов и выражения самоуверенности и спокойствия сознательной красоты и силы.
Как живая развалина, он стоял одиноко посереди росистого луга, а недалеко от него слышались топот, фырканье, молодое ржанье, взвизгиванье рассыпавшегося табуна[1366].
Показывая желанный уход от женщины и секса в Соловьином саде, Блок уже использовал сходного помощника, осла. Ни цвет, ни пол этого животного в Соловьином саде не указаны. Как уже отмечалось[1367], сюжет этой поэмы связан с Золотым ослом Апулея, который рассказывает о превращении развратного мужчины в кастрированного осла. Этот классический образ телесной метаморфозы от гиперсексуальности к кастрации был наверняка знаком Блоку[1368]. В Соловьином саде герой уходит от осла к женщине, но, позванный его жалобным криком, покидает любимую. Этот осел здесь явным образом противостоит женщине; крик осла громче, чем голос пола. Покидая любимую в Соловьином саде, Блок вновь проигрывал схему своего возвращения в материнский дом, куда можно вернуться, только отказавшись от пола. Но, кроме самого ухода от женщины, в поэме не было еще идеи кастрации[1369]. Возможно, апулеевский образ золотою, кастрированного осла, пройдя через Соловьиный сад, распался в Исповеди язычника на два — пегого мерина и золотистой кобылы.
Короткий текст Исповеди язычника обманчиво кажется прозрачным. Эта детская реминисценция ставит теоретические вопросы, на которые вряд ли есть ответ. Сознательно ли Блок ввел в текст своего пегого мерина как знак кастрации и, одновременно, как ссылку на скопческую символику? встречаемся ли мы с чем-то вроде подсознательной символизации в психоаналитическом смысле этих слов, которая вовлекает культурные формы так же неосознанно, как она это делает с символами настоящих сновидений? или же здесь стоит удовлетвориться констатацией интертекстуальной общности, психологическая природа которой, как и в большинстве таких случаев, останется нераскрытой?
Независимо от той или иной из этих методологических позиций, можно с уверенностью утверждать, что контекст скопческих верований был важен для Блока и его предшественников по русскому Аттису. Это русские сектанты-скопцы верили в то, что кастрация ведет к тотальному перерождению человека, делает его легким и прекрасным, как дева, сильным и возвышенным, как бог. Стих Катулла немедленно попал в скопческий контекст, как только стал звучать по-русски. Константин Кутепов в книге Секты хлыстов и скопцов рассказывал о мифологическом Аттисе как об одном из предшественников русского скопчества[1370]. В примечании к своему переводу Аттиса, который читал и критиковал Блок, Фет пояснял так: «опыт показывает нам, что люди […] доходят в своей ненависти к Венере тоже до крайности, заставляющей и наших скопцов находить величайшую отраду в умножении прозелитов»[1371].
Когда Блок прочел Аттиса в момент работы над Катилиной, ему стало «сразу легче»[1372]. У Катулла Аттис после кастрации тоже становится «легким» или, точнее, легкой. С легким шагом-шествием Аттиса-Катилины интересно сопоставить сюжет из Исповеди язычника: пережив краткое увлечение мальчиком и в этом уподобившись женщине, герой описывает свое чувство как «легкое и совершенно уносящее куда-то»; это легкое чувство противопоставлено «тяжести просыпающейся детской чувственности» при влечении к девочке (6/41). В одной рецензии 1919 года Блок вернулся к Клюеву; теперь он пишет о нем иначе: «тяжелый русский дух, нечем дышать и нельзя лететь». Тяжесть эта вновь коррелирует с мужской чувственностью: «В этом мире нет места для страсти — она скоро превращается в чувственность». Через запятую, как синонимы, следуют: «чувственное, похотливенькое, мужичье». «Веянием этой обезличивающей чувственности […] страсть уже обескрылена» (6/342). Чтобы вернуть страсти крылья, ее надо освободить от мужской чувственности: сжечь хлыстовскую похоть в огне культуры, разжигая ее костер «до неба» (7/297). И то же самое пишет Блок о сущности революционной метаморфозы: «Катилина отряхнулся. […] он как бы подвергся метаморфозе, превращению. Ему стало легко, ибо он „отрекся от старого мира“» (6/84; все курсивы мои).
Блоковская идея легкости кастрированного Аттиса и преображенного Катилины опиралась на вполне определенные сектантские представления. Первый русский скопец, кастрировавший в 1769 году в орловском селе десятки местных жителей, уговаривал их так: «Не бойся, не умрешь, а паче воскресишь душу свою, и будет тебе легко и радостно, и станешь, как на крыльях, летать; дух к тебе переселится, и душа в тебе обновится»[1373]. В Хозяйке Достоевского красавица-раскольница уговаривает героя отказаться от физической любви такими словами: «Ты укроти свое сердце и не люби меня так, как теперь полюбил. Тебе легче будет, сердцу станет легче и радостнее […] Сестрицу же возьми и сам будь мне брат»[1374]. Василий Кельсиев, писатель и революционер, рассказывал о встреченных им в Турции русских скопцах: «Был у меня там приятель, сынишка одного молодого мужика, недавно оскопившегося […] Вдруг, рассматривая разные подробности моего костюма, он покачал своей кудрявой головой: — Дяденька […]! Тяжело носить, надо оскопить! […] Скопцом быть хорошо, легко ходить». Мальчик этот, как легко догадаться, мечтает об оскоплении. Кельсиев подтверждал: «Что ходить действительно легче, что человек как-то воздушнее и подвижнее делается — мне многие скопцы говорили. Походка у них вообще легка, но увальнем, по-кавалерийски. Движения вообще быстры»[1375]. Неграмотный сектант, последователь Анны Шмидт, около 1900 рассказывал Горькому о том, что «Христос — легкость, с ним жить легко». При этом он странно произносил слово легкость; по мнению Горького, это был искаженный ‘Логос’[1376]. В романе близкого Блоку Георгия Чулкова Сатана (1915) идеальный герой из народа, по-видимому хлыст, увещевает грешного интеллигента характерными формулами: «Ты, брат, пей вино, да не то. Мое вино послаще будет и попьянее […] Полегче бы нам надо стать, а твое вино тяжелит»[1377]. И то же находим в описании скопческого радения у Клюева в Мать-субботе (1922):
Ангел простых человеческих дел