[1367]. Взгляды этих людей, называвших себя социал-демократами, были более мифологическими, чем взгляды их собеседников-сектантов. Полвека спустя это признает сам Валентинов: «сектант-столяр оказался правым, более дальновидным и более зрячим, чем мы»[1368]. За ходом этой дискуссии тогда следил Сергей Булгаков, бывший в Киеве профессором политической экономии. Булгаков заинтересованно расспрашивал Валентинова о ходе пропаганды среди сектантов, так что «некоторые» из вопросов, которые Валентинову приходилось обсуждать с Семеном Петровичем, «прямо совпадали» с теми, которые он тогда обсуждал с отходившим от марксизма Булгаковым[1369].
В 1903 году, познакомившись в Женеве с Бонч-Бруевичем, Валентинов написал по его просьбе три статьи для издававшейся им социал-демократической газеты для сектантов Рассвет. Появилась лишь одна, обзорная статья Валентинова с примечанием Бонч-Бруевича: «эти письма нам особенно дороги как плод непосредственной работы нашего товарища среди сектантов»[1370]. По поводу двух последующих статей, непосредственно рассказывавших о Семене Петровиче, Валентинов вошел в конфликт с Плехановым. Чтобы не подводить Бонч-Бруевича и его Рассвет, ему даже пришлось уничтожить рукопись. Но конфликт продолжался, и из-за него Валентинов поссорился уже с Лениным, а потом и вовсе перешел к меньшевикам. Похоже, что сектант Семен Петрович оказал немалое влияние на партийца Валентинова, так что вся эта история свидетельствует об успехе сектантской, а не революционной агитации.
Возвращаясь к СГ, заметим, что Валентинов охотно рассказывал знакомым о своем опыте пропаганды среди сектантов (например, в 1904 году Ленину, который «слушал с явным любопытством»[1371]). Он подружился с Белым как раз во время его работы над СГ, и писатель был, наверно, самым заинтересованным слушателем истории о сектанте-столяре с улицы Собачья тропа. Очень похоже на хитрую стратегию Семена Петровича, на его контакты с Валентиновым и ненавязчивое его влияние на последнего, пересказана в СГ политическая программа Кудеярова:
примкнуть братьям-голубям к забастовщикам пора давно – пора с сицилистами идти рука об руку, не открываясь до сроку сицилистам, и даже наоборот: направляя, где нужно, самих сицилистов этих – да-с: потому-что и сицилисты, хотя правду видят, да только под одним своим носом; а прочее все у сицилистов – дрянь (102).
Гиппиус писала в 1901: «Все больше “психология”, а это слово теперешняя молодежь произносит – если б вы слышали, с каким презрением!»[1372] О герое должен рассказывать не сам герой, а символы его чувств, принадлежащие внешнему миру и связанные с ним самим отношениями, которые мы с некоторой натяжкой назвали бы метонимическими. В Небесных словах Гиппиус пыталась описать переживания героя через состояния неба – лучи, тучи и прочее вплоть до солнечного затмения, – но была неудовлетворена: «небо у меня так связано с психологией, а психология с жизнью, что их я не умею разорвать».
В СГ эта программа реализована с помощью других метафор, впрочем тоже небесных. С их помощью Белый добивается почти полного разрыва литературы и психологии, высот неба – и глубин жизни. Птицы – натуральные медиаторы между землей и небом, и этим обусловлен их выбор в качестве языка описания сугубо человеческих проблем. Птицы в мире Белого напрямую взаимодействуют с Богом и высшими его символами; птицы выражают и осуществляют все то, что в других мирах приходится только на долю людей. Описывая погоду, птиц или цветы, можно передать многие состояния души. Но нейтральность любого метафорического кода ограничена. На напряжении между кодом и содержанием построены Цветы зла Бодлера, где проблема эксплицирована в знаменитых Соответствиях. В тексте СГ принцип однородной метафоризации, вообще характерный для символистской прозы, проведен с необычайной последовательностью. Секрет успеха, как и в других подобного рода экспериментах, заключается в дополнительных, неординарных мотивациях для выбранных отношений между кодом и смыслом.
Изобретение приписывается главным героям повести – сектантам, которые именуют себя голубями. На птичьем языке они говорят о себе и между собой: «Вот ошшо величат холубями нас; и по всей-то краине мы разлетамся […]; вот ошшо середь нас живет набольший: […] холубь сизокрылый. […] Вот ошшо те казаки […] то касаточки-пташечки, разнесут они по Руси Свят-Дух» (216). «Пррре-доставим небо ворробьям… и водрузим… крррасное знамя», – кричат в трактире, в котором сектанты, как в «Яме», встречаются с социалистами. Конечно, птицы – не единственный метафорический ряд Серебряного голубя, в тексте которого безо всякой субординации соседствуют разные коды (например, Матрена сравнивается сначала с ястребом, а потом с «тучей, бурей, тигрой, оборотнем», 40). Но птичий код здесь – самый систематический; он организует не единичные ассоциации, а все пространство этого текста в его целом.
Белый и здесь следовал здесь за пушкинской Сказкой о золотом петушке. Птицы имеют центральное значение для обоих текстов. Золотой петух на спице и серебряный голубь на палке возвышаются над ними подобно тотемным столбикам; и в обоих случаях метафоры, ассоциативно порожденные заглавными птицами, складываются в объемный птичий код. В пушкинской сказке есть не только петушок, но лебедь (с ним сравнивается скопец), некая птица ночи (с ней сравнивается Дадон), соколы (с ними сравниваются сыновья Дадона). У каждого из человеческих героев Золотого петушка есть свой птичий двойник, и только шамаханская царица уподобляется заре, а не паве[1373].
В СГ мы встречаемся с птицами с первого же абзаца, и они выступают в особой роли. Птицы здесь являются не проводником Святого Духа, благой вести, творческого начала, а наоборот, несут скуку жизни, дурную бесконечность, вечное возвращение, неудовлетворимое желание; так стрижи рисуют свои восьмерки над крестами человеческой церкви, «выжигая душу неутомным желанием» (31). Едва ли здесь есть хоть один пейзаж без птиц. К разнообразным пернатым, живущим на страницах СГ, – голубям, петухам, стрижам, ласточкам, скворцам, грачам, уткам, ястребам, дятлам, воронам, филинам, павам, кукушкам, бекасам (этот список вряд ли полностью описывает орнитофауну текста) прибавляются еще мухи и стрекозы, тоже крылатые существа. Если люди все время сравниваются с птицами, то птицы ведут себя как люди. Птицы в СГ бывают зловещими, как стрижи, угрожающими, как голубь с ястребиным клювом, или пошлыми, как бывают только люди: «там плавают грустные уточки – поплавают, выйдут на сушу грезцы пощипать, хвостиками повертят, и чинно, чинно пойдут они развальцем за кряхнувшем селезнем, ведут непонятный свой разговор» (36). Птицы участвуют в пейзажах и в портретах. Когда мы встречаемся с шестью дочерьми помещика Уткина, то от этих Уткиных исходит «птичий щебет, да попискивание» (42). На обложке первого издания СГ изображена сказочная птица с хохолком – не то голубь, не то пава, не то петушок; художника же звали П. Уткин.
Когда герой и героиня СГ впервые встречаются в церкви (традиция первого свидания, перешедшая из готических романов и Хозяйки Достоевского), Матрена сравнивается с ястребом, а герой хочет, но не может вести себя как селезень: «упорно посмотрела на него какая-то баба; и уже он хотел […] крякнуть и приосаниться, […] но не крякнул, не приосанился […] Рябая баба, ястреб, с очами безбровыми» (39). Tолько наблюдая птиц, герой осознает свои желания, и только уподобляясь птице, он удовлетворяет их. Очарованный Матреной, «смотрит Дарьяльский на крест, на колокольню, […] а в лесу курлыкает глупая птица; жалобно так курлыкает. Чего ей надобно?» (70). А когда акт любви между Матреной и Дарьяльским состоится, в его внешних проявлениях участвуют две главные птичьи породы: «Оханье, аханье; торопливые по двору шаги и возня; раскудахтались куры, хохлушка, хлопая крыльями, взлетает на сеновал, и на чью-то оттуда голову щелкнул сухой, голубиный помет» (226).
Русские мистические секты любили птиц особенной любовью. Скопцы, когда они отделились в 18 веке от хлыстов, называли себя ‘белыми голубями’ в отличие от ‘серых голубей’, хлыстов[1374]. Как в общехристианском символизме, голубь использовался русскими сектантами в качестве символа Святого Духа; а поскольку народные мистики верили, что Святой Дух живет в каждом праведно живущем, то любой член секты приравнивался к голубю. Сходное значение придавалось, однако, и нескольким другим птицам – орлу, соколу, соловью. Хлыстовские и скопческие песни переполнены ими. «Все райские птицы, братцы и сестрицы», – пели хлысты о себе; «Уж ты птица, ты птица, Птица райская моя», – пели они друг другу. «Сманить птицу» значило привлечь Бога, приобщиться благодати, достичь цели радения. «Велик, братцы, человек, кто сманил птицу с небес»[1375]. В песнях скопцов их герой-искупитель Селиванов постоянно символизируется птицей[1376]. Голос самих сектантов наблюдатель описывал так: «Вследствие оскопления […] голос их становится женственным, визгливо-слабым и как бы птичьим»[1377]. При всем значении птичьих метафор, сектанты использовали их среди других символов, не заботясь об иерархизации символического ряда; наряду с птицами, центральное значение имели символы коня и корабля (вовсе не использованные Белым), зеленого сада или луга (наоборот, использованные очень активно), и еще другие. Для текста