Хлыст. Секты, литература и революция — страница 102 из 164

Мертвых душах, где герои часто, хотя и непоследовательно, соотносятся с животными[1391]: «целое животноводство», отмечал Белый[1392]. Зоологический код, который доминировал у Гоголя, Белый в СГ замещает орнитологическим кодом, воспринятым у Пушкина.

На Белом птичья тема в русской литературе не остановилась. Особенно много птиц у Пастернака, но в явной форме традицию Золотого петушка и Серебряного голубя продолжал Стальной соловей, поэтический сборник Николая Асеева 1922 года. «Со сталелитейного стали лететь крики, кровью окрашенные»: автор пересаживает своего птичьего героя в новую экологическую нишу, оставляя за ним прежние повадки. «Он стал соловьем стальным! А чучела – ставьте на полку»[1393]. Порода птицы, ставшей титульным героем, не так важна, как металл, в который ее переплавляет время: Золотой век Пушкина, Серебряный век символистов, Стальной век пролетарской поэзии. Последовательность названий выстраивается в линейную картину исторического мифа. Груз прошлого для Асеева – «золотуха веков». А враги все те же – неблагодарные читатели, и метафора для них традиционная, идущая от Золотого века через Серебряный: «Скопцы, скопцы! Куда вам песни слушать!» – восклицал Асеев[1394], переписывая пушкинское: «Мы сердцем хладные скопцы».

СУХОРУКОВ

В прозрачной фабуле Золотого петушка скопец действует безо всякой мотивации, как рок в классической трагедии. В противоположность этому, в СГ события получают объяснение. Секта голубей верила, что новый Спаситель может быть получен генетическим путем от особым способом подобранной брачной пары. История, которую рассказывает Белый, дает общей для хлыстов и скопцов практике экстатического призывания Святого Духа новую и, кажется, чуждую ей метафору, нечто вроде мистической евгеники. Идея эта не находит внешнего подтверждения в исторической литературе о русских сектах; скорее всего, она навеяна темными сведениями о хлыстовских ‘христосиках’, которых зачинали и убивали, и еще кощунственной традицией пушкинской Гавриилиады, в которой Святой Дух, прикинувшись голубем, зачинает Христа. Важнее, однако, что этой истории не хватает внутреннего обоснования в тексте. Регулярные встречи Дарьяльского с любовницей так и не приводят к беременности Матрены, и Дарьяльский был ликвидирован потому, что обнаружил в этом деле несостоятельность. Такое чтение этого текста, самое простое из возможных, оставляет необъясненными слишком много выразительных его деталей.

Вероника Шаповалова высказала недавно гипотезу о том, что Кудеяров и другие голуби были скопцами[1395]. Tакая интерпретация, углубляя обычное чтение СГ, создает и новые проблемы. Эротические чувства Кудеярова, не говоря уже о его сожительнице, не соответствуют активному отвращению скопцов к телу и сексуальности. У скопцов не было мифа о физическом зачатии нового Спасителя, который играет такую роль для голубей; скопцы (как, впрочем, и хлысты) не использовали вина во время радений, что делают голуби. Что же касается самоназвания ‘голуби’, то так называли себя и скопцы, и хлысты.

Сектант Абрам, показанный Белым с наибольшим сочувствием, только присоединился к голубям: «Абрам человек полевой и вся его стать, прямо сказать, иная была, не братьина» (107); по многим приметам очевидно, что он из секты бегунов, которая пользовалась наибольшими симпатиями русского народничества[1396]. В идеях самого Кудеярова и в его способе обращения с Матреной очевидна близость к хлыстовству, типа упоминавшихся тамбовских ‘постников’, тарусских ‘хлыстов’ или саратовских ‘голубцов’. Менее определенной является сектантская принадлежность самого зловещего, «четвертого» участника этой истории, медника Сухорукова. «Это был бескровный мещанин с тусклыми глазами и толстыми губами, вокруг которых топорщились жесткие, бесцветные волоса; весь он был дохлый, но держался с достоинством» (353). Tак описывали внешность скопцов. В свое время Василий Кельсиев сразу узнал тех, о ком только читал в книжках:

Что это были они – не подлежало сомнению. В лице ни кровинки: оно бледное и мертвенное. Это не бледность старика или больного, даже не бледность трупа […] Блеска у них ни в чем нет, ни в коже, ни в глазах, даже волоса не лоснятся – все безжизненно […] У них кожа плотная, и борода хоть и облезлая, неровная, оторванная, редкая, сильно скрывает, что они люди «третьего полу»[1397].

Нетрудно предположить, что бренчащие петушки Целебеева, фирменные знаки конца русской истории, были изготовлены местным медником[1398]. Сухоруков подобен пушкинскому скопцу не только тем, что владеет петушками: он же является непосредственным убийцей Дарьяльского. В его присутствии сам Кудеяров становится «каким-то петушишкой» и даже «молоденьким петушишкой» (358, 360). Похоже, что не столяр Кудеяров, а медник Сухоруков является главным сценаристом этого спектакля на тему пушкинской Сказки. Уговаривая сектантов убить Дарьяльского, Сухоруков объяснял: «што куренок, што человек – одна плоть; и греха никакого тут нет» (377).

Итак, в компанию голубей собраны члены разных русских сект – хлыстов (Кудеяров), скопцов (Сухоруков), бегунов (Абрам). В этом Белый идет по традиционному пути русского реализма с его идеей «типических представителей». Но в применении к сектантству путь этот ведет к нетривиальным последствиям. Если важную роль среди голубей играли скопцы, то не следует ли заключительную сцену читать как описание кастрации главного героя, а не как описание его убийства?[1399] Для такого чтения в тексте есть некоторые основания. Метафоры, которыми описывается ужас Дарьяльского, когда он понял, что же «над ним» собираются сделать, больше подходят к страху кастрации, чем к страху смерти:

Стоя в углу, он понял, что ему бесполезно сопротивляться; с молниеносной быстротой метнулась в его мозгу только одна мольба: чтобы скоро и безболезненно они над ним совершили то, что по имени он все еще не имел сил назвать; все еще верил он, все еще надеялся:

– Как, через несколько кратких мгновений буду… «этим»?

Сходные намеки есть в тексте Петербурга: «Это он совершил. Этим-то он соединился с ними» – так описывает Дудкин свое мистическое безумие[1400].

Кельсиева, посетившего скопцов в годы своей революционной агитации, скопцы оставили ночевать в предбаннике (Дарьяльский ночует во флигеле). Он тревожился: «Ну что, если правда, что они опаивают дурманом, связывают, что попадись им в руки – сейчас цап-царап?»[1401] На деле скопцы не кастрировали насильственно. Признавали это даже и решительные враги скопчества, как, например, Гиляров-Платонов[1402]. Позже, правда, скопчество стали обвинять и в насильственных оскоплениях; неприятные истории на эти темы слышал, например, Короленко в своей сибирской ссылке[1403].

Автор СГ обставляет мотивы и характер преступления недоговорками и противоречиями. Вряд ли сектанты руководствовались заурядными криминальными мотивами; у Дарьяльского не было ничего, что бы он им не отдал. Многие детали этой сцены, и более всего поведение ее амбивалентного женского персонажа, Аннушки, указывает на ритуальный характер действия. «Одежу сняли; тело во что-то завертывали (в рогожу, кажется); и понесли. Женщина с распущенными волосами шла впереди с изображением голубя в руках». Скопцов хоронили в белых рубахах, в которых они радели; рубаха эта называлась ‘парусом’[1404].

В конечном итоге Белый рассказывает о собственном телесном опыте. В сокращенной версии эта история звучала так:

произошла ерунда; потом силы души были отданы Щ.; случился лишь ужас, приведший к ножу оператора; […] ограбленный жизнью, я был загнан в свой утопический сектор служения общему делу; а «дело»-то наполовину выдумал; если бы я это осознал в 1907 году, я просил бы хирурга меня дорезать[1405].

В этом воспоминании о банальной хирургической операции содержатся зерна важных мотивов СГ. Несчастье в любви (Щ. – Л. Д. Блок) соединяется с разочарованием в политических усилиях – и все это вместе создает некий «ужас» на грани самоубийства, принимающий формы хирургии. Кастрационные сюжеты в явной форме занимали тогда Белого. «Психология – тоже способ рассмотреть в себе то, что требуется отсечь»[1406], – писал он в статье 1908 года, очевидным образом предпочитая физическое «отсечение» – психологическому «рассматриванию». Конечно, он оставался в пределах текстуальных метафор. Но обращая слова к себе, люди, в том числе и символисты, склонны деметафоризировать: читать символы буквально, осуществлять их телесно. В сознании Белого символы эпохи приобретали гипер-реализм психотических переживаний. В начале 1920-х Белый вспоминал полученное им ложное откровение:

Дух не родился во мне, но он явился во мне; и это явление имело лишь вид рождения […] Первое его движение во мне была ложь, которую он вшепнул мне: будто он во мне родился и будто я, тридцатитрехлетний, лысеющий господин, есмь «Богородица»; обратите внимание: первое движение Духа во мне оболгало во мне пол; оно заставило мужчину пережить себя женщиной