В качестве примеров для намеченной теории Пришвин называет Булгакова, Добролюбова, Семенова, Горького. Есть и пути, которые он называет «незаконченными»: таковы судьбы Семашко и Брюсова. Все это было, конечно, и его собственным переживанием. В мае 1915 его хлыстовская знакомая Дарья Смирнова приснилась Пришвину в эротическом сне:
какая-то большая народная мистерия, и там глубокая старуха […] вся черная действует, я подхожу с ней, старуха становится моложе, моложе, совершается чудо: старуха превращается в довольно молодую полную русскую женщину, сильно напудренную, похожую на Охтенскую богородицу[1536].
Большая народная мистерия – готовящаяся революция – подсказана «русским мальчикам» русской же старухой-няней; а та в страшном и соблазнительном сне превращается в хлыстовскую богородицу.
Согласно схематическим рассуждениям писателя, цивилизация и культура создают в России каждая свой национальный тип: цивилизация создает кулака, культура – странника. Оба они в своем развитии доходят до крайних, предельных форм, которые в силу этого неспособны к сосуществованию: «Наш кулак доходит до последней своей вещественности, а странник – до последней духовности […] и все разрешается революцией». Есть, впрочем, и особая возможность для совмещения русских полюсов, и возможность эта отсылает к хорошо знакомым реалиям: «кулаки и странники, симбиоз – хлысты», возвращается Пришвин к старой идее. Но хлыстовским «симбиозом» эта борьба культуры и цивилизации «разрешиться не может, так как противники равные». Не способные к примирению, противники найдут выход в экспансии своего конфликта.
Русский вопрос сделается вопросом всего мира и даст нам возможность существования на земле тем, что будет принят на плечи новых свежих масс. И так в будущем наш русский кулак-мешочник сделается американским капиталистом, а странник града Невидимого каким-нибудь новым Ницше[1537].
И этот анти-капиталистический мотив Пришвин тоже, видимо, усвоил от Легкобытова. После революции писатель не устает вспоминать о харизматической фигуре своего бывшего приятеля, «сатира-пророка». «Накануне революции пророк секты Нового Израиля (‘Начало века’) говорил мне: “Теперь осень, время жатвы… И началась жатва”», – рассказывал Пришвин[1538]. Сектант потому предвидел революцию лучше философа и писателя, что революция – его рук дело, это он ее посеял. Оценки прошлого меняются в соответствии с изменившимся значением настоящего. Новый стиль, которого ищет Пришвин, скорее пародирует рассуждения, звучавшие в Религиозно-философском обществе: «”От них к нам” – естественно, но как “От нас к ним”? […] в России только скажи что-нибудь, и сейчас же организуется секта. Но секта есть частичное решение вопроса. А если предложить целое, то примут за Ивана-Царевича». Последнее отсылает к знакомому нам сюжету из Бесов; но Пришвин в самозванцы не собирается. Теперь визит Легкобытова к Мережковским описывается так: «кривляние Павла Михайловича, смех Философова, страх Мережковского […] Диагноз Мережковского: у нас был Антихрист». В своем пореволюционном разочаровании писатель заходит далеко:
Вырождение в эстетизм. Аполлон и педерастия. РФО в Петербурге ничего не имеет общего с Московским соловьевским обществом, тут были богоборцы. Розанов и архиереи, православные и старообрядцы, еп. Михаил и люди прямо из народа: рабочие и баптисты, штундисты, хлыстовские пророки, раза два я встретил там знаменитую Охтенскую богородицу […] Секты – это собственницы Бога, божественные товарищества на паях[1539].
Соединяя исторические реалии, Пришвин заземляет их, выражая свое разочарование, не нашедшее выхода. В дело идут различия между Московским и Петербургским обществами; известная нам Охтенская богородица; гомосексуализм неназванных, но широко известных сотрудников Аполлона. Эта риторика кажется не вполне добросовестной; однако в другом наброске того же плана под названием «Общество религиозного сознания»[1540]. Пришвин дает на редкость глубокую характеристику центральному интеллектуальному событию эпохи. «Вехи: возвращение к славянофильству, стихии, религии, детству, мистике через Метерлинка и оккультистов. Шикарный жест Гершензона: европейский крах индивидуализма»[1541]. Из этого эскиза легко видеть, насколько отличаются теперь идеи Пришвина от тех, которыми жил он в годы своей веры в «волшебный мир» и путешествия к сектантам – как раз во время выхода знаменитого сборника под редакцией Гершензона.
В главке «Мобилизация духовенства» речь должна была идти о проекте соединения православной и англиканской церквей; подобные проекты обсуждались в Религиозно-философском обществе. В связи с этим Пришвин собирался рассказать о ссоре Розанова и Блока. Потом по плану следовала главка с характерным названием «Теургия Распутина»: любимое слово русских символистов связывалось здесь с практикой Распутина, но на деле речь должна была пойти о голгофском христианстве. Пришвин собирался рассказать и о теориях Вячеслава Иванова; главка называлась «Мистический анархизм»:
Если каждый будет творить согласно природе своей индивидуальности, то и будет достаточно священное безначалие. Мы – боги, мы начинаем. Потом, когда это не удалось, то на помощь явились оккультистские настроения разных планов: это совершается в каком-то плане и тогда, а не теперь, страна покроется оркестрами и факелами[1542].
Утопическое философствование Иванова опровергается Пришвиным с помощью новой отсылки ко все той же культурной модели:
Способность русского человека отдаваться, слушаться почти всегда имеет что-то красивое; точно так же редко бывает что-то обратное, чтобы красив был человек, взявший власть. Я встретил в секте «Начало века» чистых голубей послушания и двух вождей: один именовался Христом, царем, другой […] учил, что настанет час, когда царь – Христос в их общине не будет нужен […] и тогда будет настоящая коммуна и начало века[1543].
Пытаясь понять слова Легкобытова о том, как «опрокинуть небо», «ввести Христа в земную жизнь» и «признать его в личности человека», Пришвин объяснял:
Это значит война против инстинкта, тайны, надежд, неба, высоты, прошлого, далей, горизонтов, – только настоящее. Раб поднимает человека. Уничтожение ночи. Марксизм и легкобытство [хлыстовство – зачеркнуто] имеют общим: 1) причина всех причин (метафизика); 2) требование царства на земле; 3) превращение рабской массы в сознательную личность[1544].
Обобщая идеи начала века – «перерождение человека» в версиях Щетинина – Легкобытова и «революцию духа» в версиях Иванова– Мережковского, Пришвин был готов перейти и дальше – к марксистским версиям революции по Луначарскому – Бонч-Бруевичу.
История секты Легкобытова есть не что иное, как выражение скрытой мистической сущности марксизма. Получается не земля просто, но земля обетованная […] государство будущего вместо обыкновенного государства. […] А потом уже начинается с этим расправа[1545].
И «марксизм», и «легкобытство» означали для Пришвина отрицание романтизма как признания благородства природы. Проект поиска или строительства тайных переходов между интеллигенцией и народом – мостов или скорее туннелей по ту сторону цивилизации, литературы и Просвещения – потерпел неудачу. Пришвин признает ее. «Это были поиски моста веры между интеллигенцией и народом. Мост веры обломился. Истинный мост есть: любовное действие в молчании»[1546]. Теперь он резко противопоставлял свой идеал личного, жертвенного, любовно-молчаливого романтизма – и утопизм «государства будущего», которое приравнивает к чемрекской общине. Он так передает речи Легкобытова:
Когда Бог работает, люди спят, и когда Бог отдыхает, люди работают […] Бог непременно в человеке, но начала нет, тут круговращенье: весна, лето, зима, осень. Безначально. […] Бог есть не больше как резонанс человека, а потому я делаю ему реверанс, – и щелкает двумя пальцами. – Моя правда такая, что человек должен сначала в безумие перейти, без того ничего нельзя понять. […] – Тело это тело! – и громко хлопнул себя по щеке[1547].
По свидетельству Пришвина, после таких речей хлыстовского лидера Мережковский говорил Философову: «Тебе, Дима, смешно, а мне страшно»[1548].
‘Чан’ – хлыстовский образ коллективного тела – приобретает значение главного тропа, показывающего смысл сектантства, революции и самой русской истории. «Чаном» называлась следующая главка Начала века:
Варится некое […] варево, неотвратимое, необходимое, и судить о нем по всей правде невозможно участникам, самим варящимся в этом чане […] Все крутится и орет от злости и боли, жара и холода, вдруг на одну только минуту отдышка […] Сколько тут будет веселья, неожиданных мыслей, слов, тут же рожденных, веселья самого искреннего, задушевного, пока старший не крикнет «Ребята, в чан!» – и все опять завертится[1549].
Чан был тем более удобной метафорой, что сама народная традиция давно уже придала ему образное, скорее поэтическое значение. Современный Пришвину исследователь русского сектантства считал нужным разъяснить: чана как такового хлысты на радениях не используют, а «чаном духовным» называется у хлыстов само радение, во время которого они «крестятся Духом» и «омываются кровавым потом»