рца мира, чем к любому из объектов зрения и продуктов творчества.
Автор этого текста, вслед за его героем – ребенком, стремится увидеть само слово. Процесс переворачивания условности в безусловное, мира символов – в мир зрения начинается именно с заглавного слова. «Острое ж звучание “хлыстовки” […] мною объяснялось ивами, под которыми и за которыми они жили – как стая белоголовых птиц». Метафора развертывается исключительно в мире зримого. Начавшись с обычного синестетического восприятия, она сразу выходит за его пределы. Уподобляясь хлыстовкам и дорастая до них[1874], автор вспоминает свое прошлое как серию картин, единовременно развернутую в пространстве. «Теперь вижу», – пишет она о том, чего не видела тогда, или так: «есть у меня из всех видений […] одно самое райское». Даже песню автор этого текста вспоминает зрительно: «И шла в нашу зеленую канаву из яблонной зеленой дичи песня про какие-то сады зеленые».
Если поэт подобен Адаму, то и его особая способность именно в зрении, а не в слове. Способность увязывать слова между собой вторична по отношению к способности видеть. Поэт, как Адам, различает и сравнивает в мире видимого, а потом, тоже как Адам, автоматически дает имена увиденному. Идя против культуры европейского модерна с ее навязчивым вниманием к слову, Цветаева проблематизирует не язык, а зрение. Письмо тривиально, в нем нет проблемы. Письмо просто следует за зрением, в котором – вся тайна творчества.
Существует источник метафор, который делает метафизические прозрения интуитивно достоверными и почти видимыми: детство, понятое в двух параллельных значениях – детство автора и детство его культуры. В конструкции Хлыстовок, детство поэта накладывается на детство культуры: в таком пересечении надеется она найти свою метафору языка-зрения. Эта попытка параллельна идеям Белого, детские воспоминания которого, как он полагал, повторяли рождение языка в древних культурах[1875]. При всей своей сложности эссе Хлыстовки остается подлинным детским воспоминанием.
Потому что мы все в долгу перед собственным детством […] и единственная возможность возместить несделанное – это свое детство – воссоздать. […] Детство – вечный вдохновляющий источник лирика, возвращение поэта назад, к своим райским истокам. Рай – ибо ты принадлежал ему. Рай – ибо он распался навсегда. Так Пастернак, как всякий ребенок и всякий лирик, не мог не вернуться к своему детству. К мифу своего детства, завершившемуся историей.
Кирилловны, как кириллица, живые дочери отсутствующего отца. В этом мифе русские хлыстовки оказываются сестрами русских букв. Все они вместе живут в волшебном саду, в котором сохраняется девственная, детская природа языка. Помещенный вне времени и истории, хлыстовский сад хранит древнюю природу слова, ту самую, воскресить которую так хотел Гумилев, а потом практики и теоретики зауми. Яблок в Тарусе, узнаем мы от Цветаевой, было столько, что их не ели свиньи. Это может быть прочитано как пост-символистская притча о языке. Слова этого царства общедоступны, как яблоки греха. Слова «другого царства» символизируются ягодами; их растят хлыстовки, а питаются ими дети. Текст возвращается к символизму, деконструируя своими аллегорическими оппозициями ‘ягоды – яблоки’ и ‘хлыстовская община – отверженные пророки’ основные структуры, выстроенные поэтикой акмеизма: оппозиции Адама и Христа, языка и зрения, поэтического творчества и мистического служения.
С детской точки зрения, воспроизведенной в очерке Цветаевой, райские хлыстовки противопоставлены реальной матери рядом оппозиций: хлыстовки ходят и вообще все делают вместе – мать «не выносила семейных прогулок, вообще ничего – скопом»; хлыстовки живут бессознательно – мать преследует «бессознательное […] больше всего»; «хлыстовкин взгляд» разрешает – глаза матери запрещают; хлыстовки любят Марину – мама любит ее сестру Асю. В пределах детского воспоминания, безусловная победа остается за хлыстовками и их ягодами. Из многих существующих на свете и перечисленных в тексте ягод, хлыстовки носят Цветаевым именно викторию: сорт клубники, примечательный, конечно, только своим названием[1876].
«Мысленная дочка» победительниц-хлыстовок, Цветаева не раз на протяжении жизни – от 1901 года, когда она за спиной у матери ела хлыстовскую викторию в Тарусе, до 1934, когда писала своих Хлыстовок, – вспоминала выбранных ею матерей. В Стихах о Москве 1916 года она, устав от жизни и работы, странницей возвращалась из Москвы в Тарусу:
И думаю: когда-нибудь и я,
Устав от вас, враги, от вас, друзья,
И от уступчивости речи русской, –
Надену крест серебряный на грудь,
Перекрещусь, и тихо тронусь в путь
По старой по дороге по калужской[1877].
Дорога эта идет по кругу; провожать ее в этот обратный путь придут те же, кого хочется встретить в его конце:
Провожай же меня весь московский сброд,
Юродивый, воровской, хлыстовский!
Подобные желания она легко приписывала и душевно близким ей людям:
Помолись за меня, краса
Грустная и бесовская,
Как поставят тебя леса
Богородицей хлыстовскою, –
писала она Ахматовой[1878], которая вряд ли разделяла эти ее желания. В своих фантазиях Цветаева шла так далеко, что видела саму себя хлыстовкой, отправившейся в Петербург предлагать ягоды царице:
А что если кудри в плат
Упрячу – что вьются валом […]
И снизу – глаза в глаза:
– Не потребуется ли, барынька, ягод?[1879]
Она предлагает теми самыми словами и взглядами, какими это делалось в Тарусе, где «ожигало […] око» хлыстовок и слышалось: «Барыня! Кирилны викторию принесли» (145, 148).
Итак, виктория принадлежит хлыстовкам. Бессловесная, но зримая и видимая связь с хлыстовками всего более важна: все вместе, они являются для Марины хорошей матерью, которая заменяет ей родную, нелюбящую: «Кирилловны, удостоверяю это с усладой, меня любили больше всех […] Асю больше любит мама, […] а меня зато – дедушка и хлыстовки». С этой мыслью Марина, обиженная нелюбовью мамы и няни, засыпала.
«Из всех видений райского сада Тарусы одно самое райское». Это воспоминание о том, как Цветаевы «всей семьей» ездили к хлыстовкам на сенокос. Взяли и детей: «настоял, конечно, отец»; возражала, конечно, мать. Маленькую Марину в поездках тошнило, и мать пользовалась этой ее особенностью как аргументом, чтобы не взять ее – одну из всех – к хлыстовкам. Длинный монолог о тошноте – единственная прямая речь матери в этом очерке. «Ее всегда тошнит, везде тошнит, совершенно не понимаю в кого она […] меня не тошнит, тебя не тошнит», – говорит мать, отделяя Марину от себя и мужа. Тот, однако, реагирует философски: «Природа, природа, ничего с ней не поделаешь». Если мать, как мы видели, враг Марининого бессознательного, то отец – защитник ее природы. Детская природа метонимически отождествляется с тошнотой и еще с кругом, кружением: «от одного вида колес уже тошнит». Эта тошнота – единственное незримое, о чем мы узнаем из этого текста, который весь состоит из взглядов хлыстовок, видимой красоты их мира – и тошноты Марины.
Так Марина приезжает к хлыстовкам, «в какие-то их разливанные луга». Начавшись с тошноты при виде колес, поездка эта заканчивается экстатическим кружением героини, растворением в хлыстовской стихии, медитацией о смерти. Хлыстовки встречают девочку, «окружая, оплетая, увлекая, передавая из рук в руки, точно вовлекая меня в какой-то хоровод». Новые, кружащиеся и кружащие родители предпочитаются настоящим. «Своих – ни папы, ни мамы […] я в том раю не помню. Я была – их» (149). Внутри хоровода возникает переживание общности с хлыстовками, которые, «все сразу и разом завладевая мной, словно каким-то своим общим хлыстовским сокровищем», предлагают Марине остаться с ними. Реакция девочки выразительна: «во мне начинает загораться […] надежда: а вдруг?» Чувство это описано со всей доступной языку интенсивностью и, одновременно, амбивалентностью: «дикая жгучая несбыточная безнадежная надежда». Хлыстовки же знают: «Она и так наша будет». Покружив, они поднимают Марину «на воз, на гору, в море, под небо». Так Марина приобщается хлыстовскому зрению. В середине общего кружения, вне пространства, времени и сознания – она видит, как хлыстовки, все; и в частности, свою смерть.
С щедростью ангелов и зоркостью поэтов, цветаевские хлыстовки приобщают маленькую Марину к главному своему ритуалу. Экстаз кружащейся Марины, «хлыстовского сокровища» – тот самый, который переживали хлысты на радениях. Они описывали это состояние в своих метафорах – как сошествие Святого Духа, путешествие на седьмое небо, таинственную смерть, таинственное воскресение. В этом состоянии им открывались тайны прошлого и будущего, и они начинали пророчить стихами.
Соходились люди Божьи на святой круг,
Друг ко другу они поклонились,
На вышнее небо помолились,
Поднимать стали на небо руки,
Манить Христа на новые муки,
Сзывать Бога с небеси на землю[1880].
Тошнота героини, хоровод хлыстовок, экстатическое видение указывают на хлыстовское радение, но не называют его; не назван, конечно, и оргазм. Это важнейший для Цветаевой литературный прием; она указала на него, в частности, в анализе стиха Мандельштама «Звук осторожный и глухой Плода сорвавшегося с древа». Цветаева расшифровывает: «Характерная примета лирика: давая это яблоко, поэт не назвал его своим именем»