[1881]. На хлыстовское радение метонимически указывают принадлежащие ему элементы опыта: кружения, тошнота, чувство полета, изменение поля зрения. Все вместе метафорически описывает кульминацию телесного бытия, сразу перетекающую в чувство смерти. Описывая некий предмет серией метафор и метонимий, лирик использует этот неназванный предмет в роли тропа, обозначающего следующий уровень реальности; в теоретической поэтике такой прием называют катахрезой[1882]. На таких построениях строится весь очерк Хлыстовки; множеством способов указывая на миф творения, Цветаева ни разу не называет его прямо. Постоянно отсылая к ритуалу радения, Цветаева показывает только его атрибуты и следствия.
«Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, […] в одной из тех могил с серебряным голубем» (150). Так, в связи с мечтой о собственной смерти, появляется здесь ссылка на роман Белого. Обсуждая с автором эту с юности волновавшую ее книгу, Цветаева ни тогда в берлинском кафе, ни позже в Пленном духе не возражала против ее концепции. Свое личное несогласие с идеями Серебряного голубя она оставила для Хлыстовок. Если Серебряный голубь Белого показывал русское сектантство как средоточие всяческого зла, то в Хлыстовках Цветаевой та же историческая реальность показана зоной абсолютного добра. В отличие от чарующей и зловещей Матрены, Кирилловны наделены одними только прелестями детского воспоминания. Но в их певучих голосах, а еще больше в их хороводах заключена угроза, которую автор показывает только в самом конце, перед последней точкой. Чара эта та же, что когда-то вела героя Белого. Серебряный голубь кончается гибелью героя в сектантском ритуале, а Хлыстовки кончаются более мирно – и, однако, похоже: желанием героини умереть среди хлыстовок. «Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины, […] где растет самая красная […] земляника»[1883].
В этом смысл «безнадежной надежды» Марины остаться с хлыстовками. Как формулировала Цветаева по другому поводу, это «добрая воля к смерти». Пока что финальное соединение не состоится; в тот раз литературная фантазия сыграла свою терапевтическую роль[1884]. В осознании влечения и в свободном решении сделать на пути к смерти временную остановку – смысл Хлыстовок. Как сказано в Искусстве при свете совести, «Пока ты поэт, тебе гибели в стихии нет, ибо не гибель, а возвращение в лоно. […] ибо все возвращает тебя в стихию стихий: слово»[1885]. Это лоно – не природное лоно матери, а культурное лоно хлыстовок и воплощенного ими народа. Хлыстовскому кружению, растворению в стихии, сладкой смерти поэт пока предпочитает слово.
В работе с хлыстовскими метафорами, которая составила своеобразное направление в литературе русского символизма и пост-символизма, Хлыстовки являются поздней и выразительной кульминацией.
Часть 8Политика
Два лидера, о которых здесь пойдет речь, хорошо знали друг друга. Им, реальным политикам, было о чем поговорить. К 1916 году между ними состоялись, говоря словами одного из них, «семь обстоятельных бесед». Возможно, была и восьмая, как в числовой мистике пушкинской сказки; если она произошла, то в некоем аллегорическом плане, «по-духовному», как говорили сектанты.
К сожалению, мы знаем подробности только одной из этих семи встреч между Распутиным и Бонч-Бруевичем. Посетив последнего в его кабинете, Распутин стал рассматривать висевшие портреты; один из них привлек особенное внимание старца. «Вот за кем народ полками идти должен», – со свойственной ему проницательностью говорил Распутин и просил познакомить с оригиналом. Это был портрет Маркса. Бонч-Бруевич рассказал об этом в интервью, которое дал после первого покушения на Распутина; он называл это «трагической развязкой» и рассказывал о «красочной биографии» и «несомненно привлекательных чертах характера» Распутина. В 1916 будущий управделами Совнаркома воспринимал нынешнего царского фаворита как «человека, на которого пал жребий идти и идти, куда-то все дальше и все выше, и представительствовать за “крестьянский мир честной”»[1886].
Распутин
После десятков томов, которые были написаны о Распутине с очевидно корыстными целями, узнать «правду» о нем кажется вовсе невозможным. Критика источников в этой области ведет к пустоте. Слишком многое, что говорилось и писалось о Распутине, было выдумано. Ситуация предназначена для иного способа анализа. Не так уж интересно, был ли Распутин на самом деле сектантом; был ли он развратен; связан ли был с масонами и так далее. Важнее проследить, кто его считал таковым, а кто нет; от чего зависели эти восприятия; и к каким действиям они вели. В мире Распутина, история дискурса открывает более глубокую «правду», чем история фактов. Это понимали уже при жизни героя:
Странник […] утонул в море анекдотов о нем, которых чем более – тем гуще они заволакивают от нас существо дела. […]. В этом-то и заключается главное, – и чем выше гора анекдотов, тем все они становятся необъяснимее, и тем это главное вырастает в силе и значительности […] Перед глазами России происходит не «анекдот», а история страшной серьезности[1887].
Взятое курсивом слово история показывает, что хочет и чего не может написать Василий Розанов. В самом деле, историю Распутина написать почти так же трудно, как написать историю царя Энея или историю Иванушки-дурачка. Можно написать историю вымысла, и невозможно написать историю фактов, которых почти нет; но этот «анекдот», взятый в целом, и есть «история страшной серьезности». Другой проницательный современник вспоминал так: «История с Распутиным была широко распространена. Я не люблю этой истории; в том, как рассказывалась она, было видно духовное гниение народа»[1888]. В этих двух фразах дважды упоминается ключевое слово, и Виктор Шкловский играет с его омонимией: не история Распутина, а история с Распутиным. Не то, что и как было, а то, что и как рассказывалось; не события как история, а история как нарратив.
Кем бы ни был Распутин, ему удалось породить необыкновенное количество речи. Речь, сначала устная, потом письменная, размножалась большими тиражами и переписывалась из издания в издание. Речь подчиняется своим законам, не совпадающим с движением событий. Она имеет внеличную силу. В ситуации Распутина особенно ясно виден тезис, который защищал Мишель Фуко применительно к совсем иным проблемам и эпохам: субъект формируется дискурсом, а не психологией; своим местом в конфигурации культурных сил, а не личными вкусами, привычками и желаниями. По крайней мере такой субъект, который входит в историю; и в той мере, в какой он туда входит. Индивидуальные особенности важны в той мере, в какой они были замечены, оценены, поняты; удостоились обсуждения и подражания; и перестали быть особенностями, а стали вариантом культурной нормы.
Для людей, вхожих в салоны артистической и политической элиты, Распутин был близкой реальностью в течение многих лет. Столичная интеллигенция узнала о нем, по-видимому, в 1907 году; тогда произошло его сближение с царской семьей, и тогда же о нем впервые услышал Сергей Булгаков, бывший депутатом Думы[1889]. Распутину давались полярные, но неизменно крайние характеристики. Приятель Блока Евгений Иванов уподоблял Распутина русскому богатырю и называл Ильей Муромцем[1890]. Но мать Блока считала Распутина «главным виновником всех наших бед»[1891] и всерьез считала не то чертом, не то антихристом; в марте 1916 года она писала подруге: «Россия совсем никем не управляется […] А знаете, что бывает на пустом месте? Кто там возникает, знаете? Вот он и управляет»[1892]. Георгий Чулков в 1915 назвал свой анти-распутинский роман Сатана. Сергей Булгаков устами своих героев рассказывал, что «давно и неотразимо» чувствовал за Распутиным мистический заговор, шабаш бесовский, соловьевского антихриста[1893]. Такое восприятие было скорее общепринятым, чем оригинальным. В 1916 году статс-секретарь МИДа говорил французскому послу в России: «я тоже начинаю верить, что Распутин антихрист»[1894].
Нет сомнений, что взгляды Распутина были далеки от ортодоксальных. Тем более интересно, что он их отнюдь не скрывал, а скорее демонстрировал. У него, говорили при дворе, «какая-то своя вера, не такая, как у всех нас»[1895]. Вера эта воспринималась как подлинно народная вера; и вместе с тем в ней была некая виртуозность. По словам шефа полиции, Распутин «чувствовал в себе молитвенный экстаз лишь в момент наивысшего удовлетворения своих болезненно-порочных наклонностей». Белецкий знал, как Распутин учил девушек-неофиток: «человек, впитывая в себя грязь и порок, этим путем внедрял в себя телесные грехи, с которыми он боролся, и тем самым совершал “преображение” своей души»[1896]. Иными словами, человеку следует совершить плотский грех, чтобы перенести его из души в свою телесную оболочку и этим совершить спасительное преображение души. В обратном переводе с французского идея Распутина звучит кристально ясно: «Одним только раскаяньем мы можем спастись. Нам, значит, надо согрешить, чтоб иметь повод покаяться […] Как покаяться, предварительно не согрешивши»