За годы своих занятий сектами Бонч-Бруевич знал разных сектантов – от духоборов, корабль с которыми он сопровождал в Канаду, до Распутина, которого принимал в своем кабинете. Но длительно, годами он общался с Легкобытовым. Это Бонч-Бруевич согласился на призыв Легкобытова: «Бросьтесь к нам в чан, и вы воскреснете вождями народа». В отличие от Блока, Бонч не спрашивал Легкобытова с сожалением: «А как же моя личность?»
В той мере, в какой Бонч-Бруевича, человека ищущего и терявшегося в темноте русской истории, можно уподобить Фаусту – Легкобытов был его Мефистофелем. Профессиональным искусством сектантских лидеров было формирование именно таких зависимостей, на которых, собственно, и держалась община. Но в отношениях Легкобытова и Бонч-Бруевича первостепенное значение имела не психологическая, а собственно идеологическая сторона дела. Отношения с лидером чемреков позволяли поддерживать старую веру в народническую утопию, что в условиях победившей при участии Бонч-Бруевича диктатуры было делом сложным. Пригласить сектантскую общину в советский совхоз, слить их воедино и представить получившийся гибрид как образец новой политики – значило на деле осуществить давние мечты, дать ответ критикам и, в конечном счете, оправдать прожитую жизнь.
У женевских эмигрантов в 1910-х годах был термин «бончить»; это значило строить грандиозные планы[2189]. Один из них писал о Бонч-Бруевиче:
Не нужно было только всерьез брать его иногда слишком фантастических и утопических узоров мысли […] Но на известный, вполне достойный процент осуществления его утопических планов всегда можно было рассчитывать[2190].
Подмосковный совхоз «Лесные поляны», созданный директором Бонч-Бруевичем и кассиром Легкобытовым, стал единственным реализованным образцом великой мечты русского народничества. На рубеже 1920-х годов Бонч-Бруевич оказывается в уникальной роли посредника между двумя коммунистическими утопиями, сектантской и большевистской, и между двумя утопическими лидерами, Легкобытовым и Лениным. То был его собственный вариант национал-коммунизма, использовавший историческую реальность – русские секты – в качестве аргумента за строительство утопии в отдельно взятой стране. Проект опирался на популистскую традицию, которая благодаря опыту больших сектантских общин получала необычную этатистскую интерпретацию. Результат был вполне предсказуем. Михаил Пришвин, многолетний свидетель этих усилий, писал в декабре 1919 так:
Государственная коммуна в государстве, где народ считает издавна власть государства делом антихриста. Между тем религиозная коммуна считается в обществе высшим идеалом. Я хотел показать, как этот советский бык Бонч пытается перекинуть мост через бездонную пропасть этих двух коммун[2191].
Со своей стороны, в дискуссии продолжал участвовать и Иван Tрегубов. По словам дочери Tолстого, Tрегубов «до конца жизни оставался убежденным христианином», что было заметно на фоне его друзей-толстовцев[2192]; одновременно он был убежденным коммунистом, что заметно на фоне его друзей-большевиков. В неопубликованной, но переданной Бонч-Бруевичу статье 1924 года Ленин и сектанты Tрегубов напоминал:
Воззвание потом было почти забыто, а между тем, оно имеет громадное значение не только для устройства образцовых колхозов, но и как один из заветов Владимира Ильича, обязательность которых усугубилась после его смерти […] Вообще «новый быт», о котором мечтает т. Tроцкий, среди сектантов давно уже осуществляется[2193].
Любопытна здесь ироническая ссылка на Tроцкого, главного противника сектантских увлечений среди большевиков. Бонч-Бруевич не позволял себе таких выпадов, пока противник не был вполне разгромлен. Этот мастер аппаратной игры знал и другой ее секрет: авторство надо так отдать шефу, чтобы он и все вокруг в это поверили. В своих статьях всю инициативу по этому щекотливому делу он, конечно же, вновь и вновь отдавал Ленину. Tрегубов же в Известиях продолжал напоминать о своем приоритете.
Из всего этого видно, что вопрос о привлечении сектантов, исчисляемых миллионами, к сотрудничеству с советско-коммунистическими работниками, возбужденный мною в печати еще в 1919 году и в свою очередь поднятый Владимиром Ильичем в 1921 году, заслуживает особенного внимания, беспристрастного обсуждения и разрешения в самом широком масштабе.
Идеи Трегубова выходили за рамки конкретного интереса. Им движет искренняя вера в сектантский ‘народ’ и в коммунистическое строительство, и еще острое, хотя и неверное чувство исторического момента:
Само собой разумеется, что и без такого привлечения сектанты по-прежнему будут служить исповедуемому ими коммунизму, но если бы таковое привлечение состоялось, то дело коммунистического строительства пошло бы еще успешнее […]. Недаром уже в настоящее время за границей в протестантских странах, изобилующих сектантами и самих по себе почти сектантских, коммунизм развивается успешнее, нежели в странах католических. Напротив, в католических странах, в которых почти не имеется сектантов, часто с большим успехом развивается фашизм – заклятый враг комммунизма[2194].
Русские секты не присоединились к победоносной революции и не боролись против нее. В 1905 году были зафиксированы отдельные выступления сектантских масс; в 1917 и позднее активных и организованных выступлений сектантов за или против большевиков не было, если не считать таковыми уклонения от военной службы. Идущая от Щапова и Кельсиева, развитая Пругавиным и Бонч-Бруевичем, романтизированная Блоком и Горьким, идея политического значения сектантства оказалась мифом. В истории, однако, мифы работают эффективнее правды. Миф о политической роли русского раскола мотивировал часть революционных усилий интеллигенции, начиная от народников 1860-х годов и до большевиков 1920-х. Этот миф вызвал к жизни могущественные вихри, кульминацией которых оказалась политическая игра Распутина. Когда же миф оказался мифом, заинтересованные лица уже занимались другими делами; но благодаря мифу, история сделала часть своих шагов. Это не значит, что миф осуществился; по ходу дела, он был подменен другими комплексами идей. Начало коллективизации означало разрыв власти со старыми формами русского утопизма и переход к иным его моделям, делавшим ставку на науку, технику и насилие и парадоксально возвращавшимся к идеям Просвещения[2195]. То была новая революция не только по количеству своих жертв, но и по радикальности осуществленной смены центральной идеи.
Теперь партия отрицала свою связь с русскими сектами с тем большей энергией, что совсем недавно, на 13-м съезде, ей так настойчиво об этом напоминали. Коллективизация в сектантских общинах, которые давно называли себя коммунистическими, проводилась теми же методами, что и по всей стране[2196]. Те, кто оказались заперты в исчезающем зазоре между политическими эпохами, мало кого интересовали. Брат давно переехавшего за океан Василия Лубкова говорил на собрании своей общины в 1927: «Мы, сектанты-новоизраильтяне, боремся за социализм. Мы боремся за равенство, братство. Даже большевики меньше борются за это равенство»[2197]. Сектантские лидеры считали коммунистический идеал уже осуществленным в своих собственных общинах. «Так как мы […] живем общиной-коммуной, и все имущество у нас общее, то значит, у нас есть колхоз, но в предлагаемый нам колхоз мы войти не можем»[2198]. В 1931 году кубанские духоборы пытались эмигрировать в Америку. Но власть была иной, чем та, которая когда-то позволила эмигрировать их единоверцам. Иными были и писатели, больше не замечавшие реальности русских сект, хотя на расстоянии, как мы видели, иногда и продолжавшие предаваться грезам о них.
С Легкобытовым мы последний раз встречаемся в письме, которое было направлено ему Бонч-Бруевичем 5 июля 1935 в Tеплый хутор Лабинского района Азово-Черноморского края. В качестве директора Литературного музея, Бонч-Бруевич предлагал Легкобытову продать имевшиеся у него письма. Из этого ясно, что интуиция и в этот раз помогла Легкобытову вовремя сменить «Лесные поляны» на Tеплый хутор. Жива была и давняя знакомая Бонч-Бруевича, Дарья Смирнова. Она просила у него материальной помощи, но он отказал ей; письмо ее, впрочем, в архиве сохранил. В 1940 и Пришвин пришел к Бонч-Бруевичу продавать свой архив:
я не видал этого литератора, совмещавшего в себе марксизм с интересом к народным религиозным движениям, лет уже 30. Мы когда-то вместе с ним попадали на такие религиозные сборища. Сектанты открывались ему в расчете, что через него их ученье станет всемирным. На эту приманку он ловил их, как пескарей на червя[2199].
Владимир Бонч-Бруевич мирно закончил свои дни директором академического Музея истории религии и атеизма. Павел Бирюков вновь эмигрировал в середине двадцатых годов и умер в 1931 году в Швейцарии. Судьба Ивана Tрегубова, последнего в нашей истории Слабого Человека Культуры, сложилась иначе. «В этом милом старичке до самой смерти было, как мне кажется, что-то захватывающе юношеское», – вспоминал один из переживших его толстовцев, И. П. Ярков[2200]. О смерти Трегубова в конце июля 1931 года Бонч-Бруевич рассказывает в неопубликованной записке: