Хлыст. Секты, литература и революция — страница 30 из 164

На рубеже нового века этот сюжет Лермонтова был визуализирован кистью Врубеля и обрел новую жизнь. Он давал образ главной тревоги эпохи, суммировал ее истерическую мифологию[364]. Демоны, вампиры, дракулы, джеки-потрошители олицетворяли мужскую силу, соблазняющую женщину и убивающую ее самой своей любовью[365]. Любовь опасна, она ведет к смерти. Но теперь вечный эротический сюжет использовался для освоения новых реальностей, мистических и политических. Евгений Иванов в 1905 году искал плавный переход между двумя любимыми им образами, евангельского Христа и лермонтовского Демона:

Представьте себе, если бы мы по-человечески всем сочувствовали, […] впитывали бы в себя все скорби мира, как губка впитывает воду в себя, – представьте как бы исказилось […] наше лицо […] и не стало ли бы оно лицом Демона. […] Лицо Бого-человека, прошедшего ад, не сродни ли было лицу обожженного адом Демона?[366]

Адский загар Демона он различал на лице своего ближайшего друга, Блока[367]. Аналогичным способом видела Блока Ахматова в Поэме без героя: «Демон сам с улыбкой Тамары». Синтез между тем, кто принес себя в жертву, и тем, кто ее принял, вряд ли возможен; но Демон дает возможность для идентификации в обоих направлениях – с соблазнителем и соблазненной, с хищником и жертвой. Героиню своей драмы Песня Судьбы Блок называл «раскольница с демоническим»[368]. В 1917 году, работая над допросами членов последнего царского правительства и размышляя о недавно убитом Распутине, Блок писал матери: для понимания этих событий, и вообще русской истории, нужна «демоническая» точка зрения[369]. Фабула Демона выражала амбивалентность интеллигенции, влекшие ее соблазны, неразличимо смешавшиеся со страхами. Как мы увидим, Стихи о Прекрасной даме воспроизводили структуру Демона с переменой гендера, а Возмездие и поздняя проза Блока распространяло тему на отношения поколений. Отцы, жившие в «вампирственном веке», были демонами; поколение сыновей искупит их грех революционным, анти-демоническим способом. Так оживают метафоры: у лермонтовской Тамары детей от Демона, конечно, не было.

В истории демонов и дракул, западные влияния на русскую литературу пересекаются со славянскими влияниями на западные литературы. Демон – нерусское слово, сюжет взят Лермонтовым из Байрона, так что вмешательство демона в женскую жизнь переживается и как вмешательство западной культуры в русскую жизнь. С другой стороны, самый популярный из британских сюжетов о вампирах, Дракула Брэма Стокера, подчеркивал южно-славянское происхождение залетевшего в Англию монстра[370]. В обоих случаях демоническое влияние переживается как внешнее, иностранное или, точнее, инокультурное; жертвами же оказываются подлинно природные люди – невинные женщины, живущие среди аутентичных отечественных пейзажей.

Примерно тогда же, когда демонический сюжет занимал Лермонтова, архимандрит Фотий рассказывал о хлыстовских радениях у Екатерины Татариновой:

По ночам собирались у нее и и днем девицы и прочие […] обычай кружения делать, вертелись, падали потом на землю от безумия, демон же входил в них, производил глаголы, предсказания, и потому называлась секта их пророков и пророчиц, а Татаринова главою всех. Потом были различные смешные песни, стихи, без толку сочиненные, где духовное с плотским было смешано и более имелось плотское, любодейное[371].

В начале 20 века по крайней мере двое хлыстовских пророков – Василий Лубков, лидер ‘Нового Израиля’, и Алексей Щетинин, лидер питерских чемреков, пользовались лермонтовскими словами «сын вольного эфира» как своего рода титулом. Идентифицируясь с Демоном, они предоставляли желающим фантазировать о последствиях реализации сюжета в жизни. Женское чтение, конечно, предпочитало идентификацию с Тамарой. По свидетельству мемуариста, строфы Демона были любимыми стихами молодой Гиппиус[372]. В позднейших сюжетах и даже заглавиях, например в Крылатом госте Радловой и в Молодце Цветаевой, очевидно развитие ключевой темы Демона.

Героиня повести Лу Андреас-Саломе Феничка, гуляя по Петербургу вместе с немецким другом, видит в витрине иллюстрации к Демону Лермонтова. На картинках показана вся история: мужской соблазн, взаимные ласки, смерть женщины. Эти картинки у нас везде, в каждом доме, – рассказывает Феничка. Глядя на них, она вслух переводит Демона на немецкий, как, возможно, это делала Саломе, гуляя с Ницше. «Очень подходящие картинки для юной девушки», – иронизирует немецкий друг. «Разве они не заставили Вас представлять любовь как нечто демоническое? Полет с ангелом, адские наслаждения, бенгальские огни, Конец Света». Но Феничка возражает. Любовь – это «совершенно другое»: слияние с миром, которое возвращает к самой себе; не страшный Апокалипсис, придуманный мужчинами, а обратимое, нарцистическое соединение тела и души[373]. Спор актуализируется именно Демоном, в котором гендер играет роль центральную и фатальную. Различие между мужскими и женскими перцепциями одного и того же материала окажется важным для нашего анализа.

Прозаическое

Сюжеты, связанные с демоническим присутствием, с его призыванием или, наоборот, экзорцизмом, большей частью дуальны. Такие сюжеты не нуждаются в третьем участнике, роль которого выполняет читатель. На этой биполярной структуре ‘неземное-мужское-культурное vs. земное-женское-природное’ базировались большие конструкции; в русской литературе таковы Бесы и Мастер и Маргарита. Но обычно роману нужен еще один партнер. Чтобы породить нарратив, желание нуждается в медиаторе[374].

Триангулярные сюжеты восходят к Книге Бытия, к истории райской жизни и изгнания из рая. В рассматриваемых ниже фабулах этот метанарратив падения и наказания уточняется. Его гендерная структура пересекается с классовой. Мужчина оказывается двойником автора, Слабым Человеком Культуры. Мистическая власть принадлежит народу, и носитель ее, преемник Бога-отца и медиатор мужского чувства – Мудрый Человек из Народа. Женщина же – просто Русская Красавица, бесклассовый, но национальный объект желания. В разных текстах эта ядерная структура подвергается трансформациям, сплющиваясь по гендерной или классовой стороне.

Такая структура была выстроена в пушкинской Сказке о золотом петушке[375]: слабый царь, мудрый скопец и прекрасная царица. Царю Дадону нужна помощь в военных делах; скопец помогает, но так, что царские сыновья убивают друг друга. Потом скопец требует от царя, в оплату услуг, отказаться от любимой женщины. Он убивает скопца, а Дадона убивает Золотой петушок, отчужденная от скопца и самая могущественная его часть. Принципиально важно здесь то, на что многочисленные исследователи этой сказки обращали меньше всего внимания: Мудрый Человек из Народа – скопец[376]. В этом весь смысл простой и кровавой фабулы. Если бы Дадон отдал свою даму скопцу, он бы и сам стал таковым, а в его царстве установился бы бесполый рай справедливости и безопасности. Но Дадон не хочет.

В аристократической историософии Пушкина[377] царское звание всецело принадлежит культуре. Культурная роль царя сродни культурной роли поэта, оба призваны вносить в мир недостающий ему порядок. Но Дадон, ленивый царь и влюбчивый мужчина, обретает силу только под конец пушкинской истории. «Всему же есть граница», – решает он и отказывается вернуться в рай под охраной Золотого петушка. Этот пушкинский текст демонстративно обращен к мужчинам: «Добрым молодцам урок». Tот, кто принял помощь скопца, будет вынужден расстаться со своей сексуальностью; тому, кто хочет изменить природу ради власти, придется иметь дело со своей собственной природой – таков «урок» сказки. Его серьезность показана символикой чисел, вообще важной для Пушкина, а здесь выдержанной с редкой последовательностью. Сюжет сказки организован циклическим, пятикратно повторенным восьмидневным ритмом[378]. Петушок каждый раз кричит на восьмой день, дав обоим сыновьям Дадона по неделе на то, чтобы насладиться царицей, а потом умереть; «неделю ровно» гостит у нее и Дадон, чтобы отправиться в путь и быть убитым на восьмой день[379]. Итак, сыновья Дадона и сам он друг за другом, по очереди получали удовольствие по 7 дней, чтобы быть наказанными за него в 8-й день недели. Цифровой символизм Сказки взаимодействует с ее страшной развязкой в нагнетании чувства Конца[380]. Это не первый из апокалиптических текстов русской литературы, но наверняка самый короткий из них: самый эффективный из инструментов, превращающих пророчество в нарратив.

Подобно другим петербургским текстам Пушкина – Домику в Коломне, Пиковой даме, Медному всаднику, эта Сказка восходит к Уединенному домику на Васильевском. Как показал Владислав Ходасевич, все эти сюжеты включают небогатого молодого человека, любимую им девушку и еще мистическое вмешательство, которое отнимает девушку и воплощает в себе особенные, демонические силы петербургской культуры