[417]. С увлечением первооткрывателя Диксон писал о том, что проблема раскола –
величайший из домашних вопросов России […] В Совете министров обсуждение каждого вопроса, как мне передавали, начинается вопросом: а что скажут старообрядцы […] Люди, которые владеют капиталами и наживают капиталы, двигатели промышленности и коммерции, финансовые гиганты – все это члены народной церкви[418].
Наиболее красноречиво описаны Диксоном скопцы.
Они появляются в магазинах и на улицах как привидения […] Они не играют и не ссорятся, не лгут и не воруют. Секта секретна […] Ее члены кажутся такими же, как все люди, и не обнаруживают себя в течение […] всей жизни; многие из них занимают высокие посты в этом мире; их принципы остаются неизвестны тем, кто считает их своими друзьями […] Известно, что они богаты; говорят, что они щедры […] Все банкиры и ювелиры, сделавшие большие деньги, подозреваются в том, что они – Голуби[419].
Итак, британскому читателю предлагалось верить, что богатые русские принадлежат к секретной секте. Русские банкиры, особенно те из них, кто успешны и щедры, – кастраты; но об этом не знают даже их друзья. Эти идеи включали Россию в чудесный восточный мир, в котором и благодаря которому возможно все, и в первую очередь – удовлетворение автора и привлечение читателя[420].
В своей попытке найти культурную основу для формирующегося русского национализма, местные авторы приписывали своему народу не менее экзотические черты. В Дневнике писателя за 1873 Достоевский писал знаменитое:
Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания. […] Страданием своим русский народ как бы наслаждается […] Немцы – народ по преимуществу самодовольный и гордый собою. […] Пьяный немец несомненно счастливый человек и никогда не плачет. […] Русский пьяница любит пить с горя и плакать. […] Что в микроскопическом примере, то и в крупном. […] Повторяю: можно очень много знать бессознательно[421].
Главным примером было стихотворение Некрасова Влас: герой очень грешит, но раскаивается, перерождается и становится святым странником. Почти полвека спустя примерно то же, только с еще меньшей иронией, утверждал Блок: «Грешить бысстыдно, беспробудно […] Три раза преклониться долу […] Да, и такой, моя Россия, Ты всех краев дороже мне»[422].
Если другие народы стремятся к максимизации счастья, то русский народ стремится к максимизации страдания. Таким радикальным способом можно отменить или, точнее, объявить неприменимыми к своему народу все принципы западной политэкономии и юриспруденции. Если народ «бессознательно» – здесь это цитата из Достоевского – любит страдать, ему незачем уменьшать количество страданий; ведь тогда жизнь станет такой же, как у самодовольных немцев. Толстой отозвался на это насмешливой фразой Холстомера: «мне не в новости страдать для удовольствия других. Я даже стал уже находить какое-то лошадиное удовольствие в этом»[423].
Так психологическому субъекту, будь то народ или лошадь, придается особый орган, трансформирующий страдание в наслаждение. Так утверждается особое значение ‘психологии’, а соответственно и значение ее знатоков. Лидия Гинзбург, умевшая ощущать историческую необычность психологической прозы как культурного явления, объясняла: психология начинается не с внимания к душевной жизни, а с ощущения ее парадоксальности.
В самом деле, у Карамзина хотя бы […] переживание шло по прямой линии, то есть когда герой собирался жениться на любимой девушке, он радовался, когда умирали его близкие, он плакал и т. д. Когда же все стало происходить наоборот, тогда и началась психология[424].
Когда все происходит наоборот, это называется перверсией. В ее полярных крайностях воплощается непобедимая иррациональность отдельной человеческой души. Именно здесь находит свое прибежище психология, этот заповедник в распаханном мире модерна. Ясность этого мира – прямое следствие Просвещения и порожденных им метафор – заканчивается на границах психологического заповедника. Внутри его, в запущенном пространстве между перверсиями, царит мерцающая полутьма. Поэтому националистические идеи русских литераторов имели успех у западных наблюдателей, связывавших с ними свои не менее парадоксальные эпистемологические интересы. Фрейд в своем эссе о Достоевском писал: «Кто попеременно то грешит, то, раскаиваясь, ставит себе высокие нравственные цели […] напоминает варваров […] эта сделка с совестью – характерная русская черта»[425]. Он с легкостью обобщал с героев писателя на всех его соотечественников:
даже те русские, которые не являются невротиками, весьма заметно амбивалентны, как герои многих романов Достоевского […] Амбивалентность чувств есть наследие душевной жизни первобытного человека, сохранившееся у русских лучше и в более доступном сознанию виде, чем у других народов[426].
Когда человек ведет себя так, что стремится к максимуму удовольствия и минимуму страдания, он не нуждается ни в какой психологии. Во вполне рациональном мире психология была бы бессмысленной; ее заместила бы элементарная экономика желаний. Арифметика основана на различимости единиц счета. Аддитивность удовольствий и страданий, возможность их складывать и вычитать есть условие рациональной психологии, которая в свою очередь дает единственное основание рациональному праву и такой же политике. В начале 19 века это яснее других говорил Иеремия Бентам[427], и ‘бентамизм’ стал пугалом для нескольких поколений русской интеллигенции.
Как только страдание приравнивается к удовольствию, счет становится невозможен. Садизм и мазохизм суть решающие аргументы против бентамизма, прагматизма, рационализма. Разрушая саму возможность эмоциональной арифметики, садизм и мазохизм подрывали корни Просвещения. Иными словами, мазохизм вместе с садизмом антибуржуазны; и потому справедливо преследовались, наказывались и лечились обществами, стремившимися пропитать себя духом побеждающего класса. Соответственно, к идеям садомазохизма закономерно прибегали те, кто – каждый по своей причине – сражался с ненавистной буржуазностью и искал убежище от истории.
И снова нравы русских сект предоставляли буквальный эквивалент метафорическим рассуждениям интеллектуалов. Взаимные и само-бичевания издавна приписывались хлыстам, причем подробность этих описаний очевидно коррелировала со степенью враждебности автора. До сих пор на европейских языках ‘хлысты’ переводятся как ‘флагелланты’; это и сегодня не помогает западным коллегам понять то, во что они верили и чем занимались. Впрочем, в ритуал некоторых хлыстовских общин действительно входили бичевания. К примеру, на московском хлыстовском процессе 1745 года ‘сектаторы’ обвинялись, среди прочего, во взаимных избиениях. Хлысты били себя железными цепями и обухами топоров, а также «секлись ножами и бились ядрами», произнося при этом Иисусову молитву; два укрепленные в холстинах ядра действительно нашли при обыске, причем на холстине были следы крови, а на спинах ‘стариц’ – сеченые и битые раны. К этому прибавлялись полученные на дыбе (перверсии бывают, как известно, не только у обвиняемых) показания, согласно которым после пророчеств, кружений и избиений сектаторы ложились спать все в одной комнате, и «кто с кем любился, […] плотскую любовь, яко в темном месте, и чинили»[428]. Более того, согласно формуле обвинения, зачатых в свальном грехе младенцев мужского пола ритуальным образом убивали, выпускали из них кровь, пекли на ней хлебцы и использовали эти хлебцы для причастия; впрочем, в эту версию, судя по материалам процесса, не верил сам суд. Священник Сергеев, раскаявшийся хлыст, в 1809 так пытался объяснить легенду о бичеваниях и само название ‘хлысты’:
в продолжение же кружения и скакания поют сочиненные ими песни весьма согласно и приятно, а иногда […] производят гоготанье и какой-то необычный тихий свист […], чем наводят на слушателей даже некоторый ужас. И если послушают их гоготанье из-за стены, то представится совершенно, что они якобы чем-то секутся или хлыщутся; может быть не от того ли и молва в народе носится, будто бы они, ходя вокруг чана, хлыщутся […] Не удалось ли кому-нибудь из посторонних подслушать их действия и заключить, что верно они чем-нибудь секутся[429].
Сравните с этим описание хлыстовского радения в романе Писемского Масоны, данное от лица подсматривающего мальчика, будущего архиерея: «это сборище бегало, кружилось и скакало вокруг чана, […] причем все они хлестали друг друга прутьями и восклицали: “Ой, Бог!.. Ой, дух”»[430].
В 1769 году основатель русского скопчества требовал:
отнюдь никому с женщинами плотского сожития не иметь, почитая оное за тягчайший грех; но как человеческая плоть, невзирая на то запрещение, принуждала иногда искать женского пола, от которого и самое жестокое бичевание отвесть было не в силах […], от греха того разве только одним оскоплением избавляться можно, приводя тому в пример скот, который по лечении уже блуда не делает[431]