Хлыст. Секты, литература и революция — страница 73 из 164

икальным из способов. Из всего божественного пантеона только он, бог вечного возрождения и бесполой любви, может быть одновременно отцом, матерью и возлюбленным; братом, сестрой и невестой. Взят он не из русских культов, а из книг Ницше и речей Вячеслава Иванова[996]. Клюев сумел соединить этот литературный подтекст, общий для всего его поколения, с резко своеобразным личным опытом, сексуальным и религиозным.

РЕВОЛЮЦИЯ

Примерно так же – как мужскую силу, раздвигающую ложесна, причиняющую боль и оплодотворяющую, – Клюев воспринял революцию. Он пишет

О том, как русский пролетарий

Взнуздал багряных кобылиц. (1/240)

В других стихах этот же апокалиптический конь, «песенный мерин – багряный супруг» был риторическим обозначением входящего в поэта Бога. Теперь он сохраняет цвет, но обретает новые пол и число. Не Бог владеет поэтом, а пролетарий владеет богами. Чаемое вселенское царство, «Брак племен и пир коммун» (2/199), уже близко. В этой жизни после Конца Света, Россия превратится в «Белую Индию», Заратустра будет неотличим от Есенина, Ленин от Распутина, коммунизм от сектантства. Автор предвкушает немалую роль и для себя:

С Зороастром сядет Есенин –

Рязанской земли жених,

И возлюбит грозовый Ленин

Пестрядинный клюевский стих.

В первые годы после революции у Клюева нет сомнений в том, что осуществляются заветные надежды сектантской Руси: «Чтоб ярых песен корабли К бессмертью правили рули» (2/199). Он пишет «Хвала пулемету, несытому кровью» (1/474) и сочиняет гимны Ленину задолго до того, как подобное занятие стало профессиональной необходимостью. Лидер революции воспринимается как близкий коллега – литератор и народный мистик: «Ленин – […] словно вереск дымится бумага От шаманских волхвующих слов» (2/198). Ленин оказывается прямым наследником раскольничьего вождя Андрея Денисова, игуменом нового всероссийского монастыря:

Есть в Ленине керженский дух,

Игуменский окрик в декретах,

Как будто истоки разрух

Он ищет в поморских ответах. (1/494)

3 августа 1918 года Блок надписал на экземпляре своих Стихов о России, давно подаренном матери, эти строфы Клюева со своим комментарием[997]. Чтобы не было недоразумения, Блок поясняет матери: «исток» здесь надо понимать не как «источник», а как «исход». Иными словами, Ленин, увиденный глазами Клюева и Блока, в архаике раскола находит не источник русской разрухи, а, наоборот, ее исход, разрешение. Ностальгия по утерянной жизни превращается в утверждение национального характера новой власти.

Разочарование было неизбежно. Поздние стихи Клюева, и в частности Погорельщина, полны страдания, личного и народного. Это чувство воплощается в тоске по крестьянской, но не по сектантской России; в плаче по гибнущим быту, культуре и языку русской деревни, но не специально по ее сектантским общинам и экзотическим культам.

Кузмин

Личности и творчеству Михаила Кузмина посвящены высококачественные исследования[998]. В контексте настоящей работы, интересны необычные религиозные интересы Кузмина, сектантские мотивы некоторых его произведений и то вероятное влияние, которое он оказал в этом направлении на своих друзей и учеников.

РУССКАЯ ПОЛОСА

Всю свою жизнь Кузмин был не просто верующим человеком, но религиозным искателем в том специфическом смысле, который это слово получило в России в годы его юности. Религиозная идентификация Кузмина менялась под внешними влияниями, от эпизода 1897 года, когда он во Флоренции был недалек от обращения в католицизм, – и до долгой его жизни под советским режимом, когда он даже в рукописях писал слово Бог с маленькой буквы[999]. Инвариантом его духовного пути был скорее национализм, нежели конфессиональная убежденность. Просвещенный национализм Кузмина уживался с незаурядным знанием разных областей европейской культуры и с мирным, подчеркнуто эстетическим характером его творчества.

Как и некоторые другие авторы и герои русской литературы (князь Мышкин приходит в голову первым), свое национальное чувство Кузмин осознал после возвращения с Запада:

я заболел истерией, со мной стали делаться каталептические припадки, и, пролечившись всю зиму […], я отправился в Италию. […] Вернулся недовольный, […] не зная, что делать. […] С этого времени до самых последних годов […] я ограничивался изредка посещением теплых краев, […] тем более, что тут открылось мне внезапно и неудержимо «русское» направление, временами наступающее и теперь[1000].

Все же харизматическая роль не была ему близка. Это освобождало от многих проблем, с которыми приходилось сражаться его более ангажированным современникам, но создавало впечатление инородного, не-русского характера его творчества. Этот искатель национального духа был поклонником «прекрасной ясности». Темные рассуждения о крестьянской общине и славянском единстве его не удовлетворяли. В результате куда более прямолинейный Блок в своем восприятии Кузмина колебался между двумя полюсами: он с воодушевлением производил «генеалогию Кузмина […] от темного ствола сектантских чаяний», но тут же обнаруживал у него признаки галломании. «Ведь это опять тот юный мудрец с голубиной кротостью, с народным смирением – взял да и напялил на себя французский камзол», – недоумевал Блок[1001]. В стихотворении Мои предки сам Кузмин конструировал свою идентичность из тех же двух источников. Предки автора – «какие-нибудь строгие бояре, бежавшие от революции французы»; они принесли в Россию «школу чужой земли»[1002]. Как часто оказывается в таких случаях, западные источники русского существования удавалось описать конкретнее и выразительнее, чем отечественные. Уникальность Кузмина в том, как сознательно и изощренно он балансировал между этими двумя составными частями своего понимания жизни.

Теперь я вижу, что это были как бы две крайние точки, между которыми колеблется маятник часов, все слабее и слабее уклоняясь в те же разные стороны, перед тем как остановиться. То я ничего не хотел, кроме церковности, быта, народности, отвергал все искусство, всю современность, то только и бредил D’Annunzio, новым искусством и чувственностью[1003].

Для равновесия между двумя точками притяжения, не всегда симметричными, понадобились занятия расколом. Кузмин одно время носил старообрядческую бороду, но его обращение вряд ли было религиозным. В сознательной имитации староверчества Кузмин недалек от народников прошлого поколения, которые, как Александр Михайлов, тоже становились иногда неотличимы от старообрядцев. Кузмин вспоминал:

пойдя все глубже в русское, я увлекся расколом и навсегда охладел к официальному православию. Войти в раскол я не хотел, а не входя не мог пользоваться службами и всем аппаратом так, как бы я хотел. […] Я стал изучать крюки, […] старался держаться как начетчик и гордился, когда меня принимали за старовера[1004].

Несмотря на каникулы в Олонце и Васильсурске, на общение со старообрядцами в провинции и столицах, восприятие «русского» вообще и «раскола» в частности оставалось литературным. «Типы Печерского», – рассуждал Кузмин о встреченных староверах, имея в виду, конечно, роман На горах. Тем не менее, в письме другу его юности Георгию Чичерину, будущему наркому иностранных дел, Кузмин писал уверенно: «Ты чувствуешь пропасть между собою и раскольником, – я между собою и Аничковым (как тип) и не чувствую между собою и начетчиком»[1005]. Евгений Аничков и Чичерин, как эксперты, лишь интересовались мистикой как предметом изучения; Кузмин находился внутри мистической традиции и не принимал внешнего отношения к ней как к предмету ‘научного’ исследования. Однако в сентябре 1905 Кузмин записывает: «При всей легкомысленности и жажде наслаждений у меня какая-то совсем не русская, очень буржуазная потребность порядка, выработанной программы занятий […] Я счастлив, когда это налаживается, т. е. я могу только так быть продуктивным». Эта формула «буржуазной» трудовой этики противопоставляется Кузминым его раскольничьему периоду:

Собственно говоря, спокойнее, счастливее и уютнее всего мне бы мое раскольничье – русскую полосу. И притом это – всего дешевле, имея исходной точкой, что все – грех и нищета. Но […] (к этому) призывает иногда малодушие, давно превзойденное[1006].

Итак, «совсем не русская» идея продуктивности ведет к плану и порядку, а малодушие влечет в «русскую полосу». В ответ на разносную критику Крыльев автор их записывает: «мне бы хотелось плюнуть на все, поселиться в углу и ходить только в церковь»[1007]. Как он позже писал стихами,

И в жизни сладостной и косной

Какой-то тайный есть магнит.

Раскольничья жизнь воспринимается теперь как защитный способ существования, чуждый этических оценок, не требующий труда и потому противопоказанный искусству; как регрессия, слишком глубокая для художника.

Я понимаю, что может быть предел, после которого уже не стыдно и не страшно никого и только живы примитивные и глубочайшие инстинкты […] Бродяги, пьяницы, юродивые, святые – именно люди этой категории; и в этом есть какое-то безумие и какое-то прозрение