Хлыст. Секты, литература и революция — страница 75 из 164

Та же трансисторическая логика в стихотворении 1922 года, в котором Кузмин рассказывает уже не о русской идее или душе, а о том, что названо здесь «русской памятью»[1018].

(Всякий перечень гипнотизирует

И уносит воображение в необъятное), –

сказано в скобках. И действительно, эти стихи почти целиком состоят из перечней. Автор, «тоскуя, плача и любя», целыми списками распечатывает их из «русской памяти»: названия центральных губерний; названия православных монастырей; названия русских сект.

Дымятся срубы, тундры без дорог,

До Выга не добраться полицейским.

Подпольники, хлысты и бегуны

И в дальних плавнях заживо могилы,

Отверженная, пресвятая рать

Свободного и Божеского духа!

Конечно, в этой экзотической словесной среде оказываются только самые одиозные из сектонимов, самые радикальные из русских сект. В пространстве этого стихотворения они выступают как важнейшая часть отечественной истории и географии. Русские секты приравниваются здесь к Братствам Свободного духа, известным Кузмину по его занятиям европейским Возрождением. По-видимому, у Кузмина была по этому поводу своя теория, более нигде им не высказанная, но параллельная идеям Зелинского и Бахтина. Между тем и этот слой «русской памяти» затухает, уступая место новым реальностям.

И этот рой поблек,

И этот пропал,

Но еще далек

Девятый вал.

Как будет страшен,

О, как велик,

Средь голых пашен

Новый родник!

Этот «Девятый вал» – русская революция. Всем сказанным Кузмин указывает на ее национальные корни. Великое и страшное явление, случившееся «Средь голых пашен», было подготовлено предыдущими еретическими «валами», наслоившимися в «русской памяти». Но поток воспоминания разворачивается обратно, в уютное прошлое, в перечень «библейского изобилия» старой России, проявлявшегося более всего в ее купеческом богатстве, от кожевенных домов до мучной биржи.

И заманчиво

Со всею прелестью

Прежнего счастья,

Казалось бы, невозвратного […]

Преподнести

Страницы из «Всего Петербурга»

Хотя бы за 1913 год.

И дальше следует самое интересное. За перечнем традиционных продуктов русского хозяйства («Сало, лес, веревки, ворвань») автор пародирует обычную поэтизацию русской природы.

До конца растерзав,

Кончить вдруг лирически

Обрывками русского быта и русской природы:

Яблочные сады, […] отцовский дом,

Березовые рощи, да покосы кругом.

После того, что произошло с Россией, любование ее природой и бытом более невозможно. Народ-природа теряет свои мистические и эстетические значения. Темперамент поэта весь отдан культуре, даже если она столь проблематична, как современная ему русская. В отличие от личных интересов Кузмина в 1900-е годы, от его стихов и романов 1910-х годов и увлечений его окружения в 1920-х, в позднем творчестве Кузмина сектантские и старообрядческие мотивы практически не встречаются. Он писал поэтические реконструкции гностических идей, но не проецировал их ни в советскую современность, ни в «русскую память».

Пореволюционная Россия теряла свое значение как средоточие проекций. В поэме Форель разбивает лед, наполненной внеконфессиональным мистицизмом и разнокультурной экзотикой, русская мистика отсутствует. Среди множества этнонимов (Исландия, чех, Карпаты, голландский, шотландский, американское, Египет…), в Форели нет ничего российского; единственное исключение, само по себе характерное – Нева в последнем стихотворении цикла[1019]. Поэт, когда-то с любовью имитировавший старообрядчество, оказался живым памятником противоположной ему петербургской, петровской традиции.

Часть 4Поэзия и проза

Блок

Едва ли не самый любимый современниками из русских поэтов, Блок играл свою роль охотно и со знанием правил игры. Поэт-пророк использует литературную традицию для того, чтобы исполнять миссию по сути своей нелитературную. Быть поэтом-пророком – значит быть тайновидцем, причастным к высшим силам, знающим их секреты и способным к магическому влиянию, – и Блок искренне поддерживал такую веру в самом себе и в своих читателях. В жизни поэта-пророка литературная поза сливается с жизненным поведением, – в браке, в адюльтерах и в смерти Блок следовал идеалам собственной поэзии. В жизни поэта-пророка литературная работа смешивается с политической борьбой и с мистическим служением неведомому Богу. Блок умел совмещать эти три вида деятельности, как никто до него и мало кто после; и ему пришлось заплатить за это полную цену.

Подобно другим великим русским поэтам, Блок был продуктивным и своеобразным прозаиком. В применении к его творчеству, классические проблемы «поэзия и проза» и «проза поэта» играют особыми красками. Эскиз теории в этой области предложил когда-то Мережковский:

Поэзию первобытного мира, которую русские лирики выражали малодоступным, таинственным языком, – русские прозаики превратили в боевое знамя, в поучение для толпы, в благовестие[1020].

Превращение лирического признания в поучение для толпы, первобытного таинства – в боевое знамя Блок воспроизводил в самом себе. «Я писал на одну и ту же тему сначала стихи, потом пьесу, потом статью», – говорил Блок[1021]. Он был искренен и потому ненавидел тех, кто снижал его значение, видя в его образах поэтические метафоры, в творчестве эстетическую игру, в словах только слова. Ахматова утверждала: «Блок писал не о своих масках, а о самом себе. Каким был, о таком и писал»[1022].

ЧИТАТЕЛИ

В последние годы жизни Блока в его бытовом поведении чувствовалось то же стремление к саморазрушению, которое так очевидно в его поздних текстах. Горький писал о Блоке, каким он его знал и читал, с едва замаскированным ужасом:

это человек, чувствующий очень глубоко и разрушительно. […] Верования Блока кажутся мне неясными и для него самого; слова не проникают в глубину мысли, разрушающей этого человека[1023].

Уже следующее поколение быстро теряло понимание смысла «верований Блока». Любовь, с которой относились к Блоку современники, сразу же сменилась отчуждением. Мемориальная речь Бориса Эйхенбаума была наполнена горьким чувством свершающегося «Возмездия Истории». В смерти Блока он видел приговор революционному мистицизму его поколения, «идиллической философии перманентного бунта». В связи со своей теорией литературных поколений, Эйхенбаум находил ключ к поздней блоковской прозе в рассказе Русские денди – «самом жутком из всего, написанного Блоком»[1024]. Возможно, отвращение к мистике помешало Эйхенбауму увидеть жуть в Катилине, где он, в противоречии с собственным видением Блока, находил лишь формальное упражнение в «прикладном символизме». Осип Мандельштам знал, что «стихи Блока дают последнее убежище младшему в европейской семье сказанию-мифу»[1025], но не уточнил, что имел в виду; любимые идеи Серебряного века уже в 1922 году представлялись ему «дамской ерундой»[1026]. Вальтеру Беньямину Блок был известен «своими гениальными, но в высшей степени насильственными попытками соединения религиозной мистики с экстазом революционных действий»[1027].

Главные направления позднейших интерпретаций Блока – антропософское, гностическое и хлыстовское – были заложены в воспоминаниях и рецензиях Андрея Белого. Многолетний союзник и соперник Блока, он первый начал читать его с отчужденной и внешней точки зрения. Поэзия Блока по Белому – бессознательное мифотворчество или, возможно, гениальный бред, нуждающийся в религиозном истолковании и культурно-историческом диагнозе. Позднейшие исследователи находили у Блока преломление русской революционно-демократической традиции[1028] и французского средневековья[1029]; фантазии на мотивы городского фольклора[1030], цыганского фольклора[1031] и научной фольклористики[1032]; гностические[1033], масонские[1034], новозаветные[1035], старообрядческие[1036] элементы; апологию «русского строя души»[1037] и внушения тех бесов, с которыми сражались отцы церкви[1038].

Почти все наблюдения исследователей, по-видимому, справедливы, но само их обилие вызывает сомнения. Был ли Блок столь мистически всеяден? Идет ли речь о повторении сходных мотивов в разных религиозно-культурных традициях, а Блок был связан с какой-то одной из них? Если разные традиции действительно оказывали на Блока разное влияние, то как они соотносились? Откуда такое разнообразие предполагаемых культурных контекстов, от масонства до славянофильства? Как кажется, интерпретации могут умножаться, если ограничиться анализом стихов Блока и игнорировать его прозу. Поэт сам рассказал о своих надеждах, культурных симпатиях и религиозных ориентирах. В прозаическом самоописании он выразил их яснее или, по крайнее мере, прозрачнее, чем в поэтическом творчестве. Проза Блока насыщена тропами и монтажными приемами, характерными скорее для стихотворного цикла, чем для статьи; но некоторые темы становятся в прозе более простыми и доступными для анализа, и их специфические корни проявляются яснее. «Блок достаточно отчетливо осознавал и теоретически, к чему он стремится как поэт, хотя […] выражал это осознание более метафорами, чем языком рациональной мысли», – писал Григорий Гуковский