Хлыст. Секты, литература и революция — страница 80 из 164

Лето 1903 года – крушение надежд Блока на мистическое братство в кругу литературной интеллигенции[1125]. Тем с большим интересом Блок относится к тем, кто имел раскольничьи корни или хотя бы связи. Так было с Терещенко, – Блок записывал: «старообрядцы, Москва, П. Рябушинский заставили Терещенку верить в скрытые силы русского народа» (7/175); с Есениным: «из богатой старообрядческой крестьянской семьи […] старообрядчество связано с текучими сектами (и с хлыстовством)» (7/313); с Карповым, Скалдиным, Пришвиным, Кузминым и, конечно, Клюевым. В критических статьях Блока раскол упоминается с неизменным уважением, а соотнесение рецензируемого автора с хлыстовством или старообрядчеством всегда связано с его высокой оценкой. Существенным было и то, что эссе Блока печатались в московском Золотом Руне, роскошном художественном журнале, который финансировался меценатом из старообрядцев Николаем Рябушинским. Брат его, Павел Рябушинский, издавал старообрядческие церковные журналы и немалую часть либеральной прессы. В отличие от имперской Вены, где новое искусство нередко пользовалось поддержкой правительства[1126], деятели русского Серебряного века были изолированы от столичной бюрократии. Поддержка старообрядческих миллионеров с их неортодоксальными вкусами – коллекционеров живописи, спонсоров прессы, благодетелей художественной богемы и политического подполья – была важным источником существования новых культурных форм.

Уже в первом своем критическом очерке Блок сравнивает поэта с раскольником. «Поэт – проклятый толпою, раскольник», – определяет Блок. Сначала слово «раскол» появляется здесь не в церковном смысле, а как обозначение пропасти между поэтом и народом. Но метафора живет своей жизнью, и, выбрав столь богатый ассоциациями образ, поэт-критик продолжает его разрабатывать. Роль раскольника следует принять и полюбить с той готовностью к подвигу, которой известен русский раскол. «Мы должны взглянуть любовно на роковой раскол “поэта и черни”»; слово любовно, главное в этом призыве, освещает традиционную проблему новым светом. Но метафора ведет дальше.

Без подвига – раскол бездушен. В нем – великий соблазн современности: бегущий от смерти сам умирает в пути, и вот мы видим призрак бегства; в действительности – это только труп в застывшей позе бегуна (5/9).

Эти сильные образы нуждаются в комментарии, которого они пока, к сожалению, не получили. Они сформулированы с двусмысленностью, которая кажется нарочитой: неясно, в чем великий соблазн современности – в историческом русском расколе или в новом расколе между поэтом и народом; неясно и то, о каком бегуне идет речь, о сектанте или о спортсмене. Вся конструкция имеет глубокий и нетривиальный смысл, если прочитать ее буквально, как описание раскола в России. Но, по-видимому, мы имеем дело с мерцающей метафорой. Блок использует образы раскола для того, чтобы дать почувствовать положение поэта. Поэту, как и раскольнику, угрожает смерть в пути, он сам боится стать призраком, и только подвиг может спасти героя.

Поэт, понятый как раскольник, «живет укрепительным подвигом умного деланья» (5/9). Курсивом Блок выделяет православный термин, обозначающий многократное повторение Иисусовой молитвы, что позднее оказалось связанным с афонским имяславием. У Блока это привлекательное словосочетание становится аллегорией поэтического вдохновения, понятого в народническом ключе. «Тайное “умное деланье”, которым крепнут поэты», определяется как диалог с «родной народной стихией», ее «вопрошание, прислушивание к чуть внятному ответу» (5/9). Блок здесь повторял Вячеслава Иванова, и оба они шли по следам Александра Добролюбова. В 1900 Иван Ко-невской писал о Добролюбове как о мастере «цельного тайновидения и тайнодействия, […] которые […] в обителях восточного христианства производились под названием “умного делания”»[1127].

Под пером Блока новая поэзия и новая критика вместе стремятся к новому народничеству. «Так искупается отчуждение поэта от народной стихии: страдательный путь символизма есть “погружение в стихию фольклора”, где “поэт” и “чернь” вновь познают друг друга» (5/10). Цитируя эти слова Вячеслава Иванова, Блок пока еще не замечает, что «стихия фольклора» по-разному понимается Ивановым и им самим. У Иванова это мировая мифология, на практике насыщенная более всего античными образами, допускающая в себя и иные культурные включения вплоть до Камасутры, и апеллирующая к русской идее как к цели и невоплощенному идеалу. У Блока «стихия фольклора» – безусловно национальная, давно и тайно существующая в русском народе реальность. После не удовлетворивших поэта опытов филологического освоения ее в Поэзии заговоров и заклинаний, он прицельно сосредотачивается на расколе и сектантстве.

Сравнив символизм с расколом, а поэта-символиста – с раскольником, Блок нашел одну из главных тем своей литературной критики. В этих терминах Блок пишет о разных, но всегда позитивных, с его точки зрения, явлениях – о статье Евгения Иванова, в которой он чувствует «какой-то раскольничий дух» (5/223); о сборнике Бальмонта, который дал «хорошие хлыстовские песни» (там же); о книге Пришвина, которая «особенно важна» для «исследователя раскола и сектантства» (5/651); о романе Пимена Карпова[1128], который из многих рецензентов понравился, кажется, одному только Блоку (5/484); и о Хованщине Мусоргского, которая «для раскольников […] азбука, уже лишняя, может быть, даже докучная»[1129]. Особенно красноречив восторженный отзыв о поэзии Кузмина, само имя которого «связано с пробуждением русского раскола» и, значит, с глубокими и прекрасными корнями культуры (5/183). И здесь же, продолжая свои размышления студенческих лет, Блок с редкой ясностью формулировал: вообще «русская литература 18-го и 19-го века ощупью тянется по темному стволу сектантских чаяний» (5/183). Был Блок прав или нет, пример Кузмина близок ему, доказывая возможность сочетания западной образованности и рациональной формы с архаическим – Блок писал «варварским» – содержанием.

В своей рецензии на книгу Минского Религия будущего Блок аккуратно пересказывал чуждые ему конструкции философа, заканчивая образами, которые отражают мистические переживания самого Блока. Поэт говорит о Другом Утешителе, который придет тогда, когда – курсивом – «времени больше не будет». У этого Утешителя – женская природа; он – «женственно-нежный образ Духа Святого» (5/598). Блок близок здесь софиологической традиции, но Соловьев придавал женскую сущность Святому Духу; Блок приписывает женственную природу самому Христу, каким он вновь воплотится после Конца Света. «Мы помним женственный лик этого Утешителя в страшном видении пророка Илии и на раскольничьих иконах» (5/598). Ссылка на излюбленный в народе образ Ильи-пророка и на раскольничьи иконы показательна: источником мистических постижений для поэта являются раскол и народные верования, а не философская традиция. Религии будущего Блок противопоставляет религию прошлого, и его выбор ясен. Особенно же интересна здесь связь перемены пола с Апокалипсисом, – связь, в важности которой мы убедимся, читая Катилину.

По Блоку, женская природа Христа проявится тогда, когда «времени больше не будет». Идея не вполне нова. Христос был мужедевой в воображении немецких барочных мистиков, американских шейкеров, Бердяева и, откровенно кощунственным способом, Клюева. Впоследствии Мережковский историзует эти идеи, придав им авторитет древности. В античных мистериях, сообщал Мережковский, распятый значило то же, что кастрированный. «Оскопленный Аттис и распятый Вакх сливаются, как два дополнительных цвета». Около Аттиса бродит и кипит вино новой религии. «Раной оскопления […] все начинается в жертвенных страстях – страданиях бога-человека[1130]. Андрогинность Христа логически ведет к пересмотру христианского догмата Троицы именно в том направлении, в котором производили его русские хлысты: если мужское начало в лице Христа неотличимо от женского, то Христос отождествляется с Богоматерью, продукт этого слияния рождает из себя Св. Духа и, тем самым, является собственным Отцом. Такой Христос больше похож на языческого Диониса.

Идея пола как определяющей детерминанты духовного строя была внедрена в русскую культуру переводами Отто Вейнингера и энергичными текстами его русских последователей. Женоненавистнический Пол и характер Вейнингера сыграл роль противовеса к соловьевским идеям Вечной женственности. В образовавшемся пространстве между Соловьевым и Вейнингером русские философы могли обсуждать неверное распределение половых свойств друг у друга, как это делал Бердяев в отношении Розанова и Розанов в отношении множества современников; или в тех же терминах трактовали национальные характеры и саму Мировую войну, как это делал Владимир Эрн[1131]. Мысль Блока развивалась в этом пространстве, не знавшем меры и середины как раз в тех измерениях, которые касались пола и характера. Поэтому стихи Даме так легко переходили в куплеты незнакомкам. Вячеслав Иванов предупреждал поэта:

опять чувствую […] опасность, прозревая и страстно влюбляясь в женскую стихию темной русской души, отдать ей свое мужское, не осверхличив его светом Христовым […] Но Вы, как всегда, едва ли поймете меня до конца[1132].

ДАМА

Для ранних статей и стихов Блока характерен общий комплекс, в который неразличимо входят русский фольклор, цыганские образы и сектантские ассоциации. Интересу Блока к русским сектам способствовали изменения в личной жизни поэта, развитие политической ситуации, эволюция его религиозных взглядов, новые знакомства с сектантами и сектоведами. В результате происходит характерная дифференциация. Сектантские мотивы выступают на первый план в прозе – литературно-критических статьях и религиозно-философских докладах Блока, а фольклорные, цыганские и общехристианские образы остаются внутри лирики. Было бы опрометчиво напрямую связывать женский культ раннего Блока с хлыстовством. Он допускает множество интерпретаций; в авторе можно видеть ученика Соловьева, куртуазного рыцаря, хлыстовского пророка, клинического мазохиста и, вероятно, еще многое другое. Хлыстовские образы свободно перетекали в апокалиптические, софиологические, фольклорные, психологические мотивы, отражая историческую связанность всех их между собой. Меньше всего поэт хотел генетической определенности своих стихов. Скорее напротив, он стремился очистить поэтический текст от реалий бытовых, исторических и религиозных. Он был далеко не первым из великих поэтов, соединивших апокалиптическую символику с революционной современностью. Эта же комбинация питала творчество Мильтона, Блейка, Джойс