«Таковы идеи ибсеновских пьес, смелые, часто дерзновенные, граничащие с парадоксами, но задевающие самые интимные настроения современности», – писал современник Блока[1209]. Андрей Белый называл Ибсена и Ницше «величайшими революционерами нашей эпохи», противопоставляя их обоих «кабацкой мистике» Достоевского[1210]. Но для Блока этого было уже мало. «Катилина захотел […] недосягаемого. И это тоже скучно»[1211], – записывал Блок, перечитывая Ибсена. Скучно то, что проблема признается неразрешимой, цель недосягаемой. Для Блока колебания ибсеновского Катилины – пройденный этап, колыбельная песня революции.
Новый Катилина пишется долго – почти месяц (Двенадцать написаны за три дня). 16 мая Блок снова работает над очерком весь день. «Лебединая песнь революции?» – спрашивает он себя[1212]. Вопросительный знак здесь – не знак сомнения, а скорее знак надежды. Катилина – песнь революции, тут вопроса для Блока не было. Лебединая ли, последняя ли песнь?
26 апреля Блок пишет матери: «я с утра до вечера пишу, сосредоточиваясь на одной теме, очень мучающей меня и трудной» (8/513). Озарение приходит на следующий день: «Катилина. Все утро – тщетные попытки. Шорохи тети и рояль за стеной доводят почти до сумасшествия […] Вдруг к вечеру – осеняет (63-е стихотворение Ювенала – ключ ко всему!). Сразу легче»[1213]. Из дальнейшего очевидно, что речь идет о стихотворении Катулла Аттис, 63-м в собрании его стихов; оно займет поистине ключевое место в очерке Блока. То, что Блок перепутал здесь Ювенала с Катуллом, лишний раз показывает, насколько дальше литературы шли его устремления. Автора влечет возможность синтеза между Катилиной и Аттисом; в этом новом синтезе он видит образ и метафору революционера; здесь он вновь обретает утерянную идентичность; и об этом сообщает самому заинтересованному лицу – матери. Скрещение Аттиса с Катилиной давало ответ на главные, последние вопросы жизни и революции; потому и стало «сразу легче».
В Катилине Блок множество раз цитирует стихотворение Катулла в качестве «ключа» к истории своего героя. Не то сойдя с ума, не то изобретя новую религию, Аттис оскопил себя каменным ножом[1214]. Последователи Аттиса, вместе с ним поверив в требовательную богиню Кибелу, тоже отторгли у себя «признак пола» (как деликатно выразился Фет в своем переводе Катулла). «Презирая дар Венеры, убелили вы свою плоть», – приветствовал их Аттис. Под звуки тимпанов, он ведет своих последователей-кастратов в веселое шествие по миру.
представьте себе ватагу, впереди которой идет обезумевший от ярости человек, заставляя нести перед собой знаки консульского достоинства. Это – тот же Катилина, недавний баловень львиц римского света и полусвета; […] но ярость и неистовство сообщили его походке музыкальный ритм; как будто это уже не тот – корыстный и развратный Катилина; в поступи этого человека – мятеж (6/85).
Так рассказывает Блок историю Катилины-революционера. Читатель, только что ознакомившийся с историей Аттиса, не без содрогания сопоставляет три запоминающиеся шествия, из Аттиса, Катилины, Двенадцати, и видит их структурное сходство. Рассказ об Аттисе, который был вполне доступен Блоку, вводил, между прочим, такие подробности о культе Кибелы:
Жрецы этой богини […] обязывались собственноручно совершить над собою операцию оскопления. Ампутированные части они обыкновенно полагали на алтарь, и потом, сняв их, бежали в город, где бросали их женщинам[1215].
Катулл, рассказавший эту историю страстными стихами, – по словам Блока, «размером исступленных оргийных плясок», – меньше всего хотел бы сам последовать за своим героем. Проспавшись, Аттис пожалел о том, чего лишился. «Жаль мне, жаль, что я так сделал», – с некоторой наивностью передавал его чувства Фет[1216]. На раскаянии этот сюжет не заканчивается. Услышав жалобу Аттиса, богиня Кибела, олицетворение матери-природы, пришла в гнев и наслала на него львов. Лютые звери заставили Аттиса забыть о его сожалениях. Страшную жертву во имя страшной матери нельзя востребовать назад. Русский поэт сожалел о несмелости своего римского предшественника. По словам Блока, Катулл сам испугался того, что написал (6/82). Лишь испугом вызвано его отречение от Аттиса; будь поэт посмелее, он и сам бы хотел подвергнуться той же участи. А будь еще смелее, и подвергся бы ей; по крайней мере, так можно продолжить мысль Блока.
Находка Блока не сводится к области поэтики и метрики. «Аттис есть создание жителя Рима, раздираемого гражданской войной. Таково для меня объяснение и размера стихотворения Катулла и даже – его темы», – с предельной ясностью пишет Блок (6/84), в очередной раз связывая тему (кастрацию) с эпохой (революцией) и заранее отрицая возможность редукции его и Катулла темы к одной только (метафорической) фикции. Таковы отправные факты, которые предстоит интерпретировать в нашем интертекстуальном построении.
Поэт болел той же болезнью, от которой умерли любимые им Ницше и Врубель и которая так страшно воплощает в себе связь любви и смерти[1217]. Согласно Чуковскому, болезнь Блока стала прогрессировать сразу же после окончания Двенадцати[1218]. Как раз в дни работы над Катилиной психически заболела и Бекетова. Ее способ безумия, прямо противоположный безумию ее сестры и племянника, проявлялся в том, что она отказывалась поверить в разрушение любимого имения в Шахматове, – не признавала реальность революции. Месяц назад сестра Блока Ангелина умерла «от воспаления спинного и головного мозга»[1219]. Блок записывал: «Ужас (я, мама, тетя, Люба). Письмо маме. – Катилина – все-таки. – Любе трудно»[1220]. Всю жизнь пытавшийся примирить и совместить двух женщин, мать и жену, Блок в эти последние годы делает, кажется, выбор в пользу матери. Во время работы над Катилиной Блок писал ей: «мне не менее трудно жить, чем тебе, и физически, и душевно, и матерьяльно»[1221]. На следующий день он записывал: «очень плохое состояние. Невозможность работать; сонливость; что-то вроде маминых припадков, должно быть»[1222]. Не в силах облегчить ни ее, ни свое одиночество, он реагировал привычным способом: идентификацией с матерью.
Новые размышления о поле и теле были закономерны в этой ситуации, возвращавшей поэта к его не разрешенным в юности конфликтам. Пол был тем, что отличало от матери, что засоряло революцию и что, наконец, было источником непрерывных и тягостных переживаний. Жизненный опыт делал эти мысли лишь отчетливее осознанными; исторический момент позволял не смущаться самых радикальных решений; пройденный путь помогал воплотить необычные желания в формы культурной традиции.
Подстрекаем буйной страстью, накатившей яростью пьян
Облегчил он острым камнем молодое тело свое
И, себя почуяв легким, ощутив безмужнюю плоть,
Окропляя землю кровью, что из свежей раны лилась,
Он потряс рукой девичьей полнозвучный, гулкий тимпан […]
Завопив, к друзьям послушным исступленный голос воззвал[1223].
Порожденный Блоком гибрид Аттиса и Катилины укоренен в личной блоковской мифологии, а точнее, демонологии. Новый чудовищный идеал сконструирован как кастрированный Демон, хирургически излечившийся от агрессивной мужской сексуальности. Вместо того, чтобы закончить сюжет смертоносным для женщины соитием, новый герой освобождается от своей мужественности и сам становится женщиной[1224]. Не считаясь с жертвами, он находит себе возмездие, разрывающее порочный круг любви и смерти – мужской любви и женской смерти.
Комментируя Катулла в своей речи о Катилине, Блок настойчиво подчеркивал использованный им грамматический трюк, который из русских переводчиков воспроизвел один Фет[1225]: с момента оскопления, Катулл писал об Аттисе в женском роде. Теперь Аттис готова к революции. Свободная от желания, легкая и прекрасная, бывшая мужчина создаст новый мир, в котором не будет женщин, пола и секса. Стремление смешать пола и полярности вообще характерно для этого времени. Врубель тоже превратил Демона, в оригинале противопоставленного Тамаре, но пользующегося ее обществом, в одинокого андрогинного Демона, – «дух, соединяющий в себе мужской и женский облик»[1226]. Чуждавшемуся демонизма Анненскому молодой Блок сам виделся в «обличьи андрогина»[1227]. «Демон сам с улыбкой Тамары» – таким видела Блока Ахматова[1228]. В 1905 Евгений Иванов глухо писал в дневнике о «двоеверии» Блока, что казалось «очень большой мыслью» и ассоциировалось с Демоном Лермонтова[1229].
«Демоническую» точку зрения искал и сам Блок (8/492). Его участие в работе Чрезвычайной комиссии Временного правительства, занимавшейся преступлениями царского режима и особенно интересовавшейся Распутиным, приводит к таким формулам.