Желто-бурые клубы, за которыми – тление и горение […] стелются в миллионах душ – пламя вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести – то там, то здесь вспыхивает; русский большевизм гуляет, а дождя нет, и Бог не посылает его!
Это рассуждение, в котором «русский большевизм» производится из самых неприятных качеств русской истории, кончается молитвой все тому же архаичному Богу огня. «Грозный Лик твой, такой, как на древней иконе, теперь неумолим перед нами». Огонь большевизма – новое огненное крещение. На следующий день, «проснувшись», поэт продолжает запись; в утреннем свете ее акцент становится конструктивным:
И вот задача русской культуры – направить этот огонь на то, что нужно сжечь; буйство Стеньки и Емельки превратить в волевую музыкальную волну; […] ленивое тление […] направить в распутинские углы души и там раздуть его в костер до неба, чтобы сгорела хитрая, ленивая, рабская похоть (7/296–297).
Итак, задача культуры – жечь огонь, в котором сгорает похоть. В душе есть такие углы, тление в которых надо раздуть до неба; и углы эти – распутинские. Рассуждения Блока мотивированы народной верой в огненного Бога-судию; многолетним интересом поэта к расколу и, в частности, к самосожжениям; идеей о внутреннем родстве между Разиным, Пугачевым и Распутиным; и отношением к сексуальности как материалу, требующему пребражения. В этот критический момент в сознании Блока пересекаются влияния, которые найдут свою кульминацию в Двенадцати и в Катилине. Душа должна быть подвергнута огненной метаморфозе, в которой сгорит «ленивая, рабская похоть». Что, однако, произойдет в этот момент с телом?
Мучительно меняя жанры, Блок приходил к возможности выражения того, что так и оставалось невысказанным. В своей лирике, которая игнорировала влечение героя ради вечной девственности героини, Блок замещал отцовский демонизм любовью, очищенной от мужской агрессии ценой потери всякой сексуальности. Потом в пьесах, особенно в Розе и Кресте, он пытался яснее показать свой личный миф, в котором мужской мазохизм – «радость-страданье одно» – возводится в степень идеала. Лишь к концу жизни, в прозе Катилины и других статей 1918 года, Блок приходит к новому пониманию своей «двойственности». Теперь амбивалентность интерпретируется как бисексуальность.
Революция подобна исповеди, радению, пророчеству. Тотально вовлекая человека, она сливает в экстатическом порыве сознание с бессознательным: «одно из благодеяний революции заключается в том, что она пробуждает к жизни всего человека […] и открывает те пропасти сознания, которые были крепко закрыты», – писал Блок в Исповеди язычника, написанной непосредственно перед Катилиной (6/39). В этой «истории двух мальчиков», которую Блок не сумел довести до конца, он признается, как в грехе, в гомоэротическом эпизоде своей юности. Этот эпизод важен; он до сих пор «преследует и не дает мне покою» (6/39).
Внешним фоном сновидного повествования Исповеди является скачка на лошадях с другом, предметом краткой юношеской страсти. Этот мальчик «напоминал лицом и телом, как мне кажется теперь, Лидийского Диониса» (6/44; любопытна здесь эта отсылка к Дионису, ставящая старые идеи в неожиданно откровенный для Блока контекст). Поэт скакал на сером мерине; его друг – на кобыле золотисто-рыжего цвета. Поэт и мерин были быстрее. Оба они чувствовали «тот особый задор, который роднит между собой ветер, лошадь и человека и связывает их одним стремлением к неизвестным далям, открывающимся по весне» (6/45). Друг на своей кобыле, во-первых, отстал, а во-вторых, произнес плохие стихи. Обожание сменяется презрением, и после быстрой и беспорядочной скачки на своем мерине юный поэт впервые видит свою будущую жену. Она – «в розовом платье, с тяжелой золотой косой». На этом тщательно написанное повествование неожиданно обрывается.
Текст Исповеди язычника – одновременно сновидение, полное скрытых и связных значений, и продуманный самоанализ главной в жизни автора истории его отношений с женой. «Подо мной была крупная серая лошадь, мерин в яблоках», – пишет Блок (6/44). В реальности Блок приезжал к невесте на белом коне[1230]. Мерин означает, конечно, кастрированного жеребца. Его окрас – «в яблоках» – тоже полон смысла. Названием кастрации первой степени у русских скопцов было «сесть на пегого коня»[1231]; пегий значит – в пятнах, или в яблоках[1232]. Потом предпринималась следующая операция, полное удаление половых органов; это называлось «сесть на белого коня».
Пегий мерин – главный герой знаменитой повести Льва Толстого Холстомер. Здесь много говорится о том, какой редкостью является такой окрас, светло-серый с черными яблоками. Это делает совпадение мотивов особенно маловероятным; впрочем, в большой литературе бывают только хорошо продуманные случайности. По сюжету Толстого, пегость была причиной кастрации Холстомера. Сочиняя своего серого мерина в яблоках, Блок наверняка имел в виду Холстомера. И возможно, что повесть Толстого была раскрыта вот на какой странице:
Знаток сказал бы даже, что была только одна порода в России, которая могла дать такую широкую кость, […] такой постанов шеи, главное, такую тонкость кости головы, глаз – большой, черный и светлый […] Действительно, было что-то величественное в фигуре этой лошади и в страшном соединении в ней отталкивающих признаков дряхлости, усиленной пестротой шерсти и приемов и выражения самоуверенности и спокойствия сознательной красоты и силы.
Как живая развалина, он стоял одиноко посереди росистого луга, а недалеко от него слышались топот, фырканье, молодое ржанье, взвизгиванье рассыпавшегося табуна[1233].
Показывая желанный уход от женщины и секса в Соловьином саде, Блок уже использовал сходного помощника, осла. Ни цвет, ни пол этого животного в Соловьином саде не указаны. Как уже отмечалось[1234], сюжет этой поэмы связан с Золотым ослом Апулея, который рассказывает о превращении развратного мужчины в кастрированного осла. Этот классический образ телесной метаморфозы от гиперсексуальности к кастрации был наверняка знаком Блоку[1235]. В Соловьином саде герой уходит от осла к женщине, но, позванный его жалобным криком, покидает любимую. Этот осел здесь явным образом противостоит женщине; крик осла громче, чем голос пола. Покидая любимую в Соловьином саде, Блок вновь проигрывал схему своего возвращения в материнский дом, куда можно вернуться, только отказавшись от пола. Но, кроме самого ухода от женщины, в поэме не было еще идеи кастрации[1236]. Возможно, апулеевский образ золотого, кастрированного осла, пройдя через Соловьиный сад, распался в Исповеди язычника на два – пегого мерина и золотистой кобылы.
Короткий текст Исповеди язычника обманчиво кажется прозрачным. Эта детская реминисценция ставит теоретические вопросы, на которые вряд ли есть ответ. Сознательно ли Блок ввел в текст своего пегого мерина как знак кастрации и, одновременно, как ссылку на скопческую символику? встречаемся ли мы с чем-то вроде подсознательной символизации в психоаналитическом смысле этих слов, которая вовлекает культурные формы так же неосознанно, как она это делает с символами настоящих сновидений? или же здесь стоит удовлетвориться констатацией интертекстуальной общности, психологическая природа которой, как и в большинстве таких случаев, останется нераскрытой?
Независимо от той или иной из этих методологических позиций, можно с уверенностью утверждать, что контекст скопческих верований был важен для Блока и его предшественников по русскому Аттису. Это русские сектанты-скопцы верили в то, что кастрация ведет к тотальному перерождению человека, делает его легким и прекрасным, как дева, сильным и возвышенным, как бог. Стих Катулла немедленно попал в скопческий контекст, как только стал звучать по-русски. Константин Кутепов в книге Секты хлыстов и скопцов рассказывал о мифологическом Аттисе как об одном из предшественников русского скопчества[1237]. В примечании к своему переводу Аттиса, который читал и критиковал Блок, Фет пояснял так: «опыт показывает нам, что люди […] доходят в своей ненависти к Венере тоже до крайности, заставляющей и наших скопцов находить величайшую отраду в умножении прозелитов»[1238].
Когда Блок прочел Аттиса в момент работы над Катилиной, ему стало «сразу легче»[1239]. У Катулла Аттис после кастрации тоже становится «легким» или, точнее, легкой. С легким шагом-шествием Аттиса-Катилины интересно сопоставить сюжет из Исповеди язычника: пережив краткое увлечение мальчиком и в этом уподобившись женщине, герой описывает свое чувство как «легкое и совершенно уносящее куда-то»; это легкое чувство противопоставлено «тяжести просыпающейся детской чувственности» при влечении к девочке (6/41). В одной рецензии 1919 года Блок вернулся к Клюеву; теперь он пишет о нем иначе: «тяжелый русский дух, нечем дышать и нельзя лететь». Тяжесть эта вновь коррелирует с мужской чувственностью: «В этом мире нет места для страсти – она скоро превращается в чувственность». Через запятую, как синонимы, следуют: «чувственное, похотливенькое, мужичье». «Веянием этой обезличивающей чувственности […] страсть уже обескрылена» (6/342). Чтобы вернуть страсти крылья, ее надо освободить от мужской чувственности: сжечь хлыстовскую похоть в огне культуры, разжигая ее костер «до неба» (7/297). И то же самое пишет Блок о сущности революционной метаморфозы: «Катилина отряхнулся. […] он как бы подвергся метаморфозе, превращению. Ему стало