Хлыст. Секты, литература и революция — страница 91 из 164

[1253]. Это и есть Прекрасная Дама, героиня юношеских стихов, теперь оказавшаяся символом революционной политики. Женственная конструкция разворачивается как вновь обретенный образ идентичности, национальной и собственной. Мужской Эдип бессилен; женский Сфинкс революционен. Кастрированный и кастрирующий, этот странный символ неподвижно возвышается над текстом, жизнью и историей. Одновременно придуманный сюжет Аттиса-Катилины динамизирует эту систему. Катилина равен Эдипу, Аттис Сфинксу. Если в Скифах два эта существа статично противостояли друг другу, то в Катилине одно из них превращается в другое. Это и есть подлинное «перерождение, метаморофоза».

В Катилине, стилизованном под политическую историю, революция совершается над телом и направлена против государства. В Крушении гуманизма, стилизованном под философскую антропологию, о революции сказано как об «изменении породы», – человеческой породы. В Скифах, стилизованных под гимн революции, она изображена как финальное столкновение двух тел и двух полов. Человеческая «порода явно несовершенна и должна быть заменена более совершенной породой существ», – записывал Блок в самом конце своего пути (7/406). Так люди говорят о животных, а боги могли бы говорить о людях; и все подобные разговоры, конечно, упираются в вопрос о механизмах замены и совершенствования. По Блоку, функция дарвиновского отбора возлагалась на искусство. Как вспоминала Надежда Павлович, «Блоку хотелось увидеть каких-то новых людей, иной породы, иного мира»; и веря, что эти давно предсказанные новые люди объявились и, более того, что они-то и захватили власть, он задавал своей молодой подруге точные, теоретически продуманные вопросы: «Они какие? Любят ли снега, любят ли корабли? А влюбляются, как мы?»[1254] Эстетика и эротика были основными измерениями свершающегося перерождения. В последней речи Блока О назначении поэта, этом некрологе Пушкину и самому себе, в голосе звучит отчаяние, и вера растворяется в тавтологии:

Мы утешаемся мыслью, что новая порода лучше старой; но ветер гасит эту маленькую свечку, которой мы стараемся осветить мировую ночь […] Мы знаем одно: что порода, идущая на смену другой, нова; та, которую она сменяет, стара (6/161).

Результат последнего открытия Блока граничил с бредом. Поэт знал это и, в отличие от Катулла, не боялся. Пушкин когда-то написал провидческие в отношении русской поэзии стихи: «Не дай мне Бог сойти с ума». Не прошло и века, как Блок писал противоположное: «кровопролитие […] становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием» (6/92). Окружающие тоже знали, что безумие было желанным для Блока-революционера. Как вспоминал его Корней Чуковский: «В революции он любил только экстаз […] Подлинная революция – […] была и безумная, и себе на уме. Он же хотел, чтобы она была только безумная»[1255].

РЕПЛИКИ

Кастрационное послание Катилины было распознано ироничными современниками. В августе 1920 года Алексей Ремизов от имени своего пародийного тайного общества, имитирующего то ли масонскую, то ли сектантскую, то ли партийную традиции или их все вместе – шлет Блоку письмо с «запросом». Письмо рассказывало о человеке, который проникнул в «обезьянье царство», там «вещал кое-что про Бога», а потом был унесен «синими аэробилями» в другое царство – Ледовитое (лагерь на Соловках уже работал в полную силу). Оставшиеся от него «обрывышки бумаги» содержали прозаическую историю и поэтическую строфу. История гласила:

в каком-то большом городе сделано было внезапное исследование всех рынков и у 4000 торговцев обнаружено сотня яиц, что свидетельствовало или о жестоком изуверстве человеческом – среди обезьян скопцов нет! – или о нищенстве рынков, которые обследовать – только людей попусту мутить, должно быть, очень голодных. На этот обезьяний вопрос ответят специалисты – В. Бонч-Бруевич, пищевики и доктора, уцелевшие от тифа[1256].

С обезьянами в шутку и всерьез идентифицировал себя и близких ему людей Ремизов. Дальше были стихи:

ни ожиданий, ни просветов,

нет сил ни верить, ни желать;

уста трибунов и поэтов

замкнула красная печать.

Все это рассчитано на двойное чтение. Играя омонимами, Ремизов связал два мотива: на нищем рынке нет ни куриных, ни мужских яиц, или очень мало их. Так, одними и теми же словами, Ремизов говорил о голоде и о кастрации. На это указывает и отсылка к Бонч-Бруевичу в его двойственной роли большевистского руководителя и знатока-сектоведа. Прозой ремизовский герой рассказал о голодных, кастрированных людях-обезьянах; стихами – о том, как новый режим своей печатью лишил сил трибунов и поэтов. Упоминание скопцов в прозаическом отрывке позволяет придать второе значение ‘печати’, которая здесь так же омонимична, как ‘яйца’, и встает в одном ряду со скопческими терминами, обозначающими кастрацию – ‘малая печать’, ‘царская печать’, ‘красная печать’. В противоположность Катилине, кастрация здесь не индивидуальная, а тотальная; не добровольная, а принудительная; и не желанная и прекрасная, а изуверская и ведущая к страданиям. Но, как и в Катилине, кастрация оказывается метафорой нового режима; как там, так и здесь – но с обратным оценочным знаком – оскопление связывается с пореволюционной ситуацией, в которой оказались люди-артисты, члены ремизовской «Обезьяньей Великой и Вольной Палаты». На все это Ремизов предлагал ответить Блоку.

Блок отозвался не стихами, а фельетоном. Его набросок содержал раннюю попытку сатиры на советский бюрократизм. Озадаченный проблемой красной печати, «а впрочем отвыкнув иметь индивидуальные мнения», герой ходит по учреждениям, где его без толку отсылают из кабинета в кабинет. Однако запрос Ремизова не остался без ответа:

я нашел трех барышень, которые, занимаясь маникюром, всесторонне обсуждали вопрос о предстоящем воспрещении отношений лиц женского пола с лицами мужского пола в некоторых губерниях, –

рассказывал блоковский герой[1257]. Интересно еще, что поначалу в черновике Блока барышни судачили «о закрытии рынков в общегосударственном масштабе»; но в отосланном Ремизову тексте этот банальный план военного коммунизма был заменен на более интересный проект полной сексуальной репрессии: тема Катилины вновь перерастала в тему Аттиса.

«Едва-ли кто-нибудь, думая о нем сейчас, вспомнит его статьи», – писал Тынянов в 1921 году о Блоке-прозаике, отдавая должное Блоку-поэту[1258]. Кажется, однако, что сам Тынянов с насмешкой вспомнил интересующую нас статью Блока, когда писал Вазир-Мухтара. Фаддей Булгарин гуляет по Летнему саду и рассматривает статуи; тут он встречает важного чиновника, грека, и они обсуждают увиденное. По имени упоминается только одна из многочисленных статуй:

– Эк, какой Катилина, – отнесся он к одному мраморному юноше. […] – Те-те-те, – желчно прервал его грек, – вы изволили упомянуть […] даже о Катилине, и я вижу, что вы имеете, может быть, дальнейшее понятие о том, что я считаю за намерения чисто пиитические… Фаддей остолбенел. […] – Язык мой – враг мой, – сказал он добродушно […] – для литературного оборота, ваше превосходительство, случается приплести не то что Катилину, но и родного отца. Это я так, ни с села, ни с города, сказал[1259].

Катилины в Летнем саду, конечно, нет. Фрагмент читается как замаскированная реплика автора в сторону забавлявшего его очерка Блока Катилина. Блок в своем послереволюционном качестве уподобляется Булгарину, и его вынуждают оправдываться за свои не «чисто пиитические» намерения перед носителем власти.

Эта аллюзия получает дополнительную мотивацию в теме евнухов, важной для романа Тынянова. Евнухи эти, конечно, персидские. Но с другой стороны, несколько рассказывающих о них главок получают эпиграфы из фольклора русских скопцов[1260]. Конечно, Тынянов отлично знал разницу между скопцами и евнухами. Но кастраты, похоже, интересуют Тынянова как таковые, и сходный интерес он приписывает одному из героев: «Евнухи интересовали его, как явление натуральное, физическое». Еще больше Тынянов интересуется внутренней стороной их жизни. Много раз описана, пишет он, «любовь мужа и любовь старика. […] И непонятна любовь евнуха». Ключевая метафора Тынянова в этой экзотической области – пустота.

Но долгая память у человеческого тела, страшны пустоты в теле человека. […] Не нужно думать, что евнухи добродушны и бесстрастны. […] Сварливость их […] вошла на Востоке в поговорку. Так они по мелочам растрачивают запас пустоты[1261].

Здесь неожиданно оказывается, что «пустота» евнуха полна позитивной энергии, на манер либидо; ее можно растратить по мелочам, а можно употребить на большое дело. И действительно, Тынянов показывает евнухов, чья жизнь наполнена страстью и смыслом: один «заполнял пустоту» властью и деньгами, другой – книгами. «Он занимался наукою яростно, как любовью. […] Но по ночам он не спал. […] Пустота лежала рядом с ним. Когда она делалась слишком большой, он засыпал». Пустота на месте отрезанных органов ведет себя также независимо и активно, как вели бы себя они сами. Между прочим, именно этот ученый евнух, новая версия пушкинского скопца-мудреца, оказывается в романном действии причиной смерти Грибоедова: посол дал убежище евнуху, и за этим последовал разгром посольства и гибель посла.