Чара в СГ объединяет три своих обычных вектора – мистический, политический и эротический. Петр – жених интеллигентной, красивой и любящей Кати, но он уходит от нее к крестьянке Матрене. Мировое зло здесь – женского пола, крестьянского сословия, сектантского вероисповедания, социалистических взглядов. Это зло абсолютное, самоцельное, не имеющее каких-либо внешних оправданий. Оно влечет интеллигентного героя СГ столь же неудержимо, сколь и бессмысленно. Бесцельность жертвы героя подчеркнута всей фабулой; она не имеет ни рационального, ни мистического смысла ни с точки зрения убитого, ни с точки зрения убийц. Автор позаботился о том, чтобы каждый из соблазнов по ходу действия был обесценен и для читателя, и для самого героя. Матрена описана некрасивой, неумной, неверной; ее сожитель Кудеяров – нелепый и жестокий интриган, который использует в корыстных целях яд и гипнотические способности (магнетизм, рассуждает Дарьяльский в минуту просветления); другие члены секты – заурядные убийцы, не наделенные вовсе никакими способностями; а социалисты, с которыми входят в контакт эти сектанты, способны разве что на поджоги крестьянских изб.
Практическая ситуация, которая осуществилась в жизни героя СГ, была предопределена его же теоретическим творчеством; так и положено в философском романе[1275]. До знакомства с голубями Дарьяльский жил жизнью от них далекой, но писал он так, как будто уже являлся членом секты. Вот что говорит всезнающий автор о том, как отнеслись бы к стихам Дарьяльского целебеевские сектанты, если бы прочли их: «да, улыбнулись бы, ах какою улыбкой! Сказали бы: “Он – из наших”» (45). Иными словами, Дарьяльский сначала стал писать как сектант-голубь, а потом стал голубем в жизни. Четверть века спустя и применительно к самому Белому, та же логика осуществления автором своего собственного текста оживет под пером Цветаевой. Анализируя странные танцы-кружения Белого в берлинских кафе, она писала: «фокстрот Белого – чистейшее хлыстовство: даже не свистопляска, а (мое слово) – христопляска, то есть опять-таки Серебряный голубь, до которого он, к сорока годам, физически дотанцевался»[1276]. В обоих этих наблюдениях, Белого над Дарьяльским и Цветаевой над самим Белым, обнаруживается один и тот же феномен. Tекст выходит за свои пределы; литературная поза становится жизненной ролью; создание автора осуществляется в его жизни; фабула становится биографией. Парадигмой этого текстобежного движения в русской литературе является сцена из Братьев Карамазовых, когда герой, выслушав легенду об инквизиторе, в жизни делает тот самый жест, о котором только что узнал из текста.
Самим названием СГ указывает на свой важнейший подтекст, пушкинскую Сказку о золотом петушке. Белый ставит Дарьяльского перед той самой альтернативой, перед которой Пушкин поставил Да-дона: добровольно отдать обратно любимую женщину сектанту, который ее предоставил, или погибнуть. Оба героя предпочитают смерть; из обоих текстов мы знаем, как она осуществилась. Но вместе с героями мы можем лишь догадываться о том, что означало бы отречение от любимой женщины и, значит, от собственной мужественности: и в обоих случаях очевидно, что если герой согласился бы с условиями своего партнера (скопца у Пушкина, голубя у Белого), он бы сам ему уподобился. Дадаистические имена героев, Дадона и Дарьяльского (в Петербурге эту фонетическую линию продолжит имя Дудкина), тоже несут в себе любопытную общность, в которой можно услышать не только жизнеутверждающее «да», но и протест против негативного, апофатического, кастрирующего мира их оппонентов.
Дадон лишь на время поддался чаре своего помощника из народа, но потом понял: «всему же есть граница!». Это понимание изменяет его поведение: он восстает против чары, чтобы убить врага и по-рыцарски погибнуть от его мести. Дарьяльский тоже вовремя понял, в чем его «ужас, петля и яма»; но в отличие от Дадона он, даже и поняв, не в силах освободиться. Белый тщательно показывает, что попытки сопротивления и бегства не удаются Дарьяльскому только потому, что их разрушает его внутренняя амбивалентность. В финальной сцене СГ элементы финальной сцены Золотого петушка переворачиваются: Дадона убивает петушок – сектант Сухоруков убивает Дарьяльского как «куренка» (377). Дадон убивает скопца своим жезлом – похожий на скопца Сухоруков убивает Дарьяльского палкой своей жертвы. Накануне Дарьяльский нерешительно, стараясь скрыть свои подозрения от своего убийцы и от самого себя, пытался не дать ему свою палку. Она, конечно, досталась убийце так же, как и многое другое, что с подобными чувствами пытались отстоять русские интеллигенты. «Еттой я ево сопственной ево палкой, которую он у меня в дороге вырывал» (413), – говорит Сухоруков над трупом. Да-дон в своей борьбе с народной чарой гибнет как рыцарь, а Дарьяльский как интеллигент: такова ключевая интертекстуальная оппозиция.
В сентябре 1908 года Андрей Белый предложил своему приятелю, марксисту-меньшевику Николаю Валентинову, вместе съездить в Петровское-Разумовское, где за сорок лет до этого произошло политическое убийство: четырьмя террористами был убит студент Иванов[1277]. Знаменитым этот случай сделал Достоевский, написавший о нем роман Бесы и изобразивший Иванова в образе Шатова. Ходя по парку и перечитывая Бесы, Белый оправдывал убийц и называл Достоевского «лживым попом и лжепророком», который исказил историю с помощью «шулерских приемов».
Они его убили и должны были убить. […] Шатов и все современные Шатовы ничего не понимают в России. Они не видят, что Россия беременна революцией […] Только она спасет распятую Россию. […] Предвестники взрыва уже ходят по городам и селам. Я их слышу, а глухие не слышат, слепые их не видят, тем хуже для них. […] Взрыва не избежать. Кратер откроют люди кремневые, пахнущие огнем и серою![1278]
Таким же «вулканическими» метафорами и в то же самое время, осенью 1908 года, Блок пророчил сектантскую революцию. В Италии произошло землетрясение, это тонкая земная кора не выдержала давления внутреннего огня. Так и тонкая русская культура вот-вот не выдержит давления сектантской стихии[1279]. Примерно то же рассказывал Белый удивленному Валентинову. «Кремневых людей» не надо искать ни в Думе, ни среди марксистов, земцев или символистов. «Вулкан откроют, взрыв произведут люди, на которых указывает перст Ницше: Они не будут добрыми»[1280]. Более точную характеристику Белый дать не смог; дискуссия между ним и Валентиновым едва не дошла до драки. Спутник Белого, за которым были многие годы подполья и три ареста, оказался умереннее модного писателя-символиста. Валентинов увидел тогда в Белом «глубокое анти-европейское стремление», которое, опасался он, вырвется на волю, смоет «все европейские черты с лица России» и вернет ее к Московии 17 века. Это и произошло, писал Валентинов в своих воспоминаниях, с Россией Сталина[1281]. Тогда же Белый отвечал в этих спорах, что европейский «рационалистический невод» не способен «зачерпнуть настоящее русское». По Белому, «Россия носит в себе великую тайну», которую не разгадали «Хомяковы и Достоевские». Ключи к этой тайне «в руках других людей. Наступит момент, те появятся, душой я с ними», – говорил Белый. «Покров с тайны России снимет только будущая революция»[1282].
Белый «ошеломил» Валентинова свой триадой: «Маркс, Апокалипсис, Соловьев». Марксизм, пояснял Белый, «параллелен» Апокалипсису и является «частным случаем» философии Соловьева[1283]. В понятом таким способом марксизме Белый ценил идею «взрыва»: преображение человека, разрушение культуры, конец истории. «Марксизм без идеи взрыва – уже не марксизм», – говорил он Валентинову[1284]. С другой стороны, «взрыв есть акт духовный», и «глубочайшее объяснение» этого взрыва можно найти не у Маркса, а у Соловьева. Маркс не объясняет, что значит бесклассовое общество, какими будут в нем чувства людей. Царство всеобщей сытости еще не будет царством Христа; потребуется новый взрыв, который Марксом вовсе не описан, а предвосхищен только Соловьевым. «После катастрофического взрыва […] наступает эра вселенской любви». Здесь Валентинов, подчиняясь логике воспоминаний, которая скорее всего воспроизводила ход разговора с Белым, переходил к Смыслу любви и от себя уже добавлял: «абсолютно недоступна здравому пониманию теория Соловьева об андрогинизме, […] приводящем к перерождению Вселенной»[1285].
Идею «взрыва» Валентинов считал центральной как для творчества Белого, так и для понимания его психической болезни. Даже ему, революционеру, эта идея казалась загадкой; в социальном опыте Белого, считал Валентинов, не было ничего такого, что бы действительно предвещало «взрыв». Поэтому, следуя за Ходасевичем, Валентинов возводил апокалиптические пророчества Белого к тяжелым домашним сценам в его детстве[1286]. Точнее здесь кажется оценка Степуна:
Если центральным смыслом всякой революции является взрыв всех тех смыслов, которыми жила предшествовавшая ей эпоха, то Белого, жившего постоянными взрывами своих только что провозглашенных убеждений, нельзя не признать типичным духовным революционером[1287].
Вернувшись осенью 1908 года из Тверской и Тульской губерний, Белый рассказал, что «взрыв», апокалиптическое преображение, готовится в крестьянстве; именно тогда он начал писать