Хлыст. Секты, литература и революция — страница 94 из 164

СГ. К православной иерархии Белый относился с негодованием, предпочитая ей некую собственную религию. «Если свою веру они смеют называть христианством, тогда я мою веру буду называть христовством», – говорил Белый Валентинову; так, ‘христовством’, нередко называли хлыстовство этнографы. По Белому, именно в деревне вот-вот начнет свое извержение революционный вулкан. «Долго так продолжаться не может, […] вулкан откроется, лава потечет, все сжигая, пусть выжигает этот проклятый режим», – говорил Белый[1288]. Единственной сдерживающей ее, как пробка, силой он считал священников – «агентов синодальной идеологии»; их типический представитель запечатлен в СГ в образе попа Вукола. В алкогольном бреду Вукол разыгрывал сам с собой осаду Карса. В 19 веке русские войска трижды брали эту крепость штурмом, но она так и осталась турецкой; по-видимому, эти спектакли пьяного попа должны символизировать безнадежную борьбу России с силами Востока.

ИЗ ПЕПЛА

До работы над СГ и в процессе этой работы, ультрарадикальные идеи, которыми жил Белый, волнами сменялись разочарованием, чтобы вскоре вновь вспыхнуть или, может быть, взорваться. Этот процесс нашел более полное отражение в сборнике стихов Пепел, а яснее всего в помещенном в его издании 1909 года «Вместо предисловия»:

Капитализм еще не создал у нас таких центров в городах, как на Западе, но уже разлагает сельскую общину; и потому-то картина растущих оврагов с бурьянами, деревеньками – живой символ разрушения патриархального быта. Эта смерть и это разрушение широкой волной подмывает села, усадьбы; и в городах вырастает бред капиталистической культуры[1289].

Пепел посвящен Некрасову, и в цитированных строках выразились пасторальные анахронизмы, характерные для русского народничества. В начале 20 века эти формулы настолько отстали от эпохи, что кажутся скорее комичными. Стихи Пепла написаны от лица радикально анти-буржуазного героя, не имеющего собственности и семьи; единственным известным нам его атрибутом является непрерывность перемещения в пространстве. В реальности этот герой мог быть странствующим народником-агитатором, сектантом-бегуном или просто бродягой-босяком.

Ныне, странники, с вами я: скоро ж

Дымным дымом от вас пронесусь –

Я – просторов рыдающих сторож,

Исходивший великую Русь[1290].

С горькой самоиронией это патетическое стихотворение подписано: «январь 1907. Париж». Вообще при чтении Пепла кажется, что его лирический герой не имеет отношения к эмпирической личности Андрея Белого, а моделирует другое лицо, предмет зависти и фантазий автора – Александра Добролюбова; весь цикл как бы написан от лица этого поэта, действительно скитающегося сейчас по полям и стихи более не пишущего. Этот лирический герой Пепла перешел и на некоторые страницы СГ.

Вспомнил Дарьяльский свое былое: […] девица пожимала плечиками, когда речь шла о Руси; после же пешком удрала на богомолье в Саров; похохатывал социал-демократ над суеверьем народа; а чем кончил? Взял, да и бежал из партий, появился среди северо-восточных хлыстов. Один декадент черной бумагой свою оклеивал комнату, все чудил да чудил; после же взял да и сгинул на много лет; он объявился потом полевым странником (302–303).

Последний, несомненно, Добролюбов, на что указывает черная комната, памятная по его декадентскому периоду; он же – лирический герой Пепла, «пророк полей». Социал-демократ, ушедший в хлысты, – скорее всего Леонид Семенов. Девица-паломница менее характерна, но можно предположить, что и здесь имеется в виду человек близкий Добролюбову – сестра Брюсова, не раз ездившая за Добролюбовым по путям его странствий. В любом случае этот пассаж делает Дарьяльского членом ближайшего круга Добролюбова, одним из тех немногих, кто ушел вслед за ним.

Амбивалентность Белого, внутренние противоречия его главных идейных позиций проявлялись как колебания и отступления, возвраты и новые двойные отрицания. Позднейшее стихотворение Родине [1917], одно из самых популярных стихов Белого, было посвящено матери Блока; и «недаром», тонко замечал мемуарист[1291]. Экстатическое растворение в революционной стихии моделировано по образцу старообрядческого самосожжения.

И ты, огневая стихия,

Безумствуй, сжигая меня!

Поэт готов к сожжению как к жертвенному подвигу во имя безумной России. Огню надо отдаться так, как отдаются молитве:

Не плачьте: склоните колени

Туда – в ураганы огней.

Тогда на русскую землю сойдет Спаситель, в точности как в стихотворении Тютчева «Эти бедные селенья»:

Сухие пустыни позора […]

Согреет сошедший Христос.

Так сбудется мессианская роль России. Поэт уподобляет себя старообрядцу-самосожженцу, вместе с ним верит, что в огне он воссоединяется с Христом, и объявляет этот костер символом новой России.

Россия, Россия, Россия –

Мессия грядущего дня[1292].

Россия вновь обожествляется в духе Достоевского; но то, о чем в 1870-х годах говорилось в будущем времени, в 1917 свершается в настоящем. Прямым источником этих стихов является давнее уже Заклятие огнем и мраком Блока, в котором то же сочетание «испуганной России» со «сжигающим Христом». Все же у Блока эти два начала находились в очевидном конфликте. Теперь Россия чудесно изменилась; осмелевшая и слившаяся с Христом, она сжигает самого поэта. Сполна используя возможности русской рифмы, Белый последовательно осуществляет синонимический переход ‘Христос’ – ‘мессия’, а потом фонетический ‘мессия’ – ‘Россия’; так Христос приобщается к России с помощью сугубо поэтических средств.

В конце концов тема христоподобной революционной России найдет свое применение в поэме 1918 года Христос воскрес; но тут она выражена осторожно и даже деликатно. В поэме собираются многие давние образы. «Мистерия совершается нами – в нас». Россия приравнивается к апокалиптической «Облеченной солнцем Жене» и еще к «Богоносице»: этот неологизм произведен от комбинации между народным словом ‘Богородица’ и ‘народом-богоносцем’, ученым термином славянофилов и Достоевского. В названии, в начале и в конце поэмы повторяется, как на Пасху, «Христос воскрес»; и действительно, текст датирован апрелем[1293]. В отличие от Двенадцати Блока, Христос показан как мистический образ вне пространства-времени; нигде не говорится о том, что в апреле 1918 Христос воскресает в другом смысле, чем он воскресал в иные годы и тысячелетия.

СКЛАДКИ

Я стою на позиции «русского» символизма, имеющего более широкие задания: связаться с народной культурою без утраты западного критицизма[1294],

вспоминал Белый свои взгляды во время написания СГ. Эту свою национальную программу он противопоставлял программам Эллиса («латинизация символизма») и Метнера (его «германизация»). О том, что «русский символизм» значил для самого Белого, можно попытаться судить по программной статье близкого к нему Сергея Соловьева Символизм и декадентство:

Символизм не умер. В России – прекрасная почва для его процветания. Еще почти не тронуты сокровища нашего народного творчества, символы наших былин, наших сказок […] Нива вспахана и ждет сеятеля. У нас есть свой национальный миф[1295].

Итак, Белый пытается «связаться с народной культурою» и приобщиться к «национальному мифу». В СГ именно это пытался сделать Дарьяльский. «Будут, будут числом возрастать убегающие в поля!», – написано в СГ. Их ждет там смерть, но чара «русского поля» неодолима, и угроза смерти составляет важную часть этой чары. Даже образованные, даже те, кто получил свое образование за границей, – никто не избегнет той же русской судьбы. Ее фатальный ход предсказуем, но не отпугивает мужчин и должен быть признан женщинами:

Слушайте, жены […] кто тот благовест слышал, тому в городах покою нет; только измается в городе он; полуживой, убежит за границу; да и там покою ему не найти никогда. […] и в сумасшедшем-то он побывает доме, и в тюрьме; кончит же тем, что вернется к тебе, о русское поле! (302–303).

Это те же интонации, что в Пепле: стремление уйти, признание тяжелой доли ушедшего, мазохистское удовольствие самоуничтожения в российском пространстве и вместе с ним:

За мною грохочущий город На склоне палящего дня. […] Россия, куда мне бежать От голода, мора и пьянства? […] Кляну я, рыдая, свой жребий. Друзья и жена далеки. […] Чтоб бранью сухой не встречали Жилье огибаю, как трус […] Исчезни в пространство, исчезни Россия, Россия моя![1296]

Это могли бы сказать и Добролюбов, и Дарьяльский. Внутренний монолог последнего звучит на многих страницах СГ, и авторское сочувствие к нему вполне очевидно. Но фабула СГ, которая тоже придумана Белым, противоречит этому монологу. Если русское поле полно красоты и чары, то откуда в нем столько плохих людей и так мало хороших; а если народ так отвратителен, как показано в СГ, то зачем тут же потрачено столько красивых слов о любви к нему и к его песням? Фабула СГ с ее ужасной финальной сценой находится в неразрешимом противоречии с лирическими отступлениями этого же текста. Внутренняя проблема