СГ становится особенно ясной при сравнении с Бесами. В обоих романах авторы утверждают свою любовь к народу и показывают живущих среди него убийц; но в Бесах это сделано для того, чтобы сказать, что эти люди – не народ, тогда как в СГ, наоборот, автор говорит, что показанные им персонажи и есть народ.
Итак, идеи СГ колеблются между двумя авторскими позициями. Одна отражена в лирических отступлениях СГ, и ее можно характеризовать как про-народническую. Другая позиция заключена в фабуле СГ и особенно в финальных его событиях, в разочаровании героя и его отвратительном убийстве. Эту позицию СГ, в историческом плане резко анти-народническую, Вячеслав Иванов назвал «метафизической клеветой на […] тайное темное богоискательство народной души»[1297]. Была то клевета или нет, но идеи Белого в момент окончания СГ отличались и от общего для символистов сочувствия к русским сектам, и от собственной позиции Белого при написании предшествовавших частей текста. Возможно, в ранних версиях СГ сектанты задумывались более симпатичными людьми, вроде Степки; их контакт с социалистами сулил России новые перспективы, а Дарьяльский умел передавать им свои идеи и перенимать у них народный опыт. В таком случае его любовь к народной красавице должна была привести его в новое состояние, в котором он стал бы, подобно своим друзьям и учителям, свободен от личности, культуры, насилия и пола. Предельной метафорой такого развития сюжета было бы добровольное оскопление героя, физическое или ‘духовное’. Но под влиянием веховских настроений Белый пересматривал свои идеи как раз в процессе работы над текстом, и получилось иное: не апология опрощения, преображения и революции, а обличение исторических ошибок, беспочвенных надежд и бессмысленных жертв. Колебания эти смягчены естественной для романа игрой между позициями автора и рассказчика. В СГ рассказчик хоть и не такой глупый, как в Бесах, но тоже не понимает происходящего. Но в Бесах рассказчик дистанцируется от всех героев, а в СГ он почти сливается с Дарьяльским[1298].
На противоречие внутри СГ немедленно обратила внимание критика, причем не понравилось оно представителям обоих литературно-политических флангов. Внутренняя по отношению к тексту, никак не разрешенная Белым оппозиция давала возможность делать из этого текста выводы, прямо противоположные друг другу, чем и занимались ранние рецензенты СГ. Этнограф Алексей Пругавин считал романы Мельникова-Печерского (На горах), Мережковского (Петр и Алексей), Белого (Серебряный голубь) и Пимена Карпова (Пламень) единым потоком клеветы на сектантство: от романа к роману сектанты показаны все большими распутниками, писал Пругавин[1299]. Сам когда-то причастный к нечаевскому делу и вполне разделявший народнические идеи, Пругавин не заметил, что в той же последовательности, от Мельникова к Карпову, рос восторг авторов перед уникальностью изображаемой ими русской жизни. Александр Амфитеатров объявил СГ «сектантской небылицей в лицах» и, играя словами, оценил его как «простофильство» (в смысле любви к простому народу и одновременно – глупой наивности). Учителями Белого в его «простофильстве» Амфитеатров называл Константина Леонтьева, московского юродивого Ивана Корейшу и основателя русского скопчества Кондратия Селиванова[1300]. Подмечая этнографические ошибки Белого, Амфитеатров считал, что он показал «не хлыстовскую секту, а какую-то другую, свою собственную»[1301]. Наиболее остро критик реагировал на внутреннюю противоречивость текста СГ; не находя способа ее осмыслить, он признавал роман полной неудачей автора.
Белый сделал сектантов пьяницами, похабниками, трусливыми, бестолковыми убийцами, – и зачем? Непонятно; а с другой стороны, в восторге перед ними он употребляет все старания, чтобы подчинить читателя их простофильскому обаянию[1302].
Действительно, воспринять двойственность текста как таковую легче на основе критического опыта, связанного с идеями деконструкции, чем на основе реалистических и символистских моделей, с которыми работали читатели 1910-х годов. Сложнее других была позиция Бердяева. Его рецензия была опубликована в Русской мысли и называлась Русский соблазн: между двумя этими формулами и возникало основное напряжение в статье Бердяева. Вместе с Дарьяльским чувствуя романтическую привлекательность русского сектантства, Бердяев был в восторге от текста, в котором этот соблазн моделировался художественными средствами; вместе с Белым борясь против националистического «соблазна» в собственной душе, Бердяев считал мысль автора не вполне ясной и недостаточно мужественной. Фактически критик подмечал в СГ расхождение между его поэтикой, дающей эстетическую санкцию голубям, и его сюжетом, в котором голуби подвергаются этическому осуждению. В другой своей статье Бердяев утверждал значение этого текста как исторического открытия:
А. Белый художественно прозрел в русском народе страстную мистическую стихию, которая была закрыта для старых русских писателей, создавших традиционно народническое представление о народе. Этой стихии не чувствовали славянофилы, не чувствовал и Л. Толстой. Только Достоевский знал ее, но открывал ее не в жизни народа, а в жизни интеллигенции[1303].
Двойственность Белого не осталась незамеченной и Вячеславом Ивановым; но в отличие от Бердяева, он не видел в этом никакой ценности. «В белую Фиваиду на русской земле поэт, я знаю, верует. Но чаемое солнце, по его гороскопам в Серебряном голубе, взойдет все же с Запада»; – отмечал Иванов. Он особенно сетовал, что «русское томление духа» не получило изображения в Петербурге[1304]. Действительно, если сравнить оба романа Белого с Русской идеей Иванова, то различие позиций становится очевидным. Одновременно с СГ Иванов провозглашал новое народничество и давал ему интерпретацию, возвращавшую по крайней мере к Щапову: «Народная мысль не устает выковывать, в лице миллионов своих мистиков, духовный меч», а задача интеллигенции – слушать результат этой подпольной работы и подчиняться ей «равно в духовном сознании и жизни внешней». Иванов знает, что этот путь – «самоубийственное влечение к угашению в народном море всего […] возвысившегося»; но тогда, в 1909 году, он с энтузиазмом противопоставлял все это анти-народнической позиции Вех. Иванов говорит то же, что делает Дарьяльский; обоим одинаково свойственны колебания, по слову Иванова – «бессильная попытка что-то окончательно выбрать и решить, найти самих себя, независимо определиться»[1305]. Но Дарьяльский честнее, и идет он дальше, до смерти; а может быть, это только отличие литературной фантазии от живого человека.
Владислав Ходасевич выявлял повторяющийся эдиповский сюжет романов Белого начиная с Петербурга; во всех них, как показывал исследователь, неизменное значение имеет один важнейший мотив – отцеубийство[1306]. На Ходасевича наверняка влиял очерк Фрейда Достоевский и отцеубийство; но эссе Ходасевича о Белом, которые кажутся психоаналитическими по своим результатам, вряд ли являются таковыми по своему методу[1307]. Ходасевич реагировал не на скрытое, а на вполне явное содержание текстов Белого; рассказывая о них в терминах, которые современному читателю кажутся специально фрейдистскими, Ходасевич мало где выходил за пределы того, что рассказывал о себе сам Белый, и того, как он это сам называл. Ходасевич делал лишь то, что он всегда делал как филолог и критик – собирал и обобщал материал, прямо содержащийся в тексте. Он не строил гипотез о подсознании автора, а наблюдал повторяющиеся структуры в продуктах его сознания.
Другой стороной того влечения к матери и стремления убить отца, которые Ходасевич обнаружил у Белого, а Фрейд – у остальных мужчин, является страх. В соответствии с классической теорией, он принимает форму страха кастрации, но редко осознается как таковой. У Белого этот комплекс чувств принимал столь ясную форму не только потому, что он осознавал свою агрессивность в отношении отцовской фигуры, но и потому, что легко накладывался на литературные (Золотой петушок) и исторические (русское скопчество) подтексты. Культурное опрощение, растворение в народе, жизнь в секте, участие в радениях естественно перетекали в добровольное оскопление героя. Tакой финал соответствовал бы логике отказа от позитивных признаков культуры, важнейшим из которых, наряду с собственностью, является сексуальность; такой финал вписывался бы в историческую этнографию русского сектантства, дать художественный образ которой хотел Белый; и он был бы сильным и верным символом русского народничества в его эволюции от подпольного терроризма к сентиментальному толстовству. Если бы Белый пошел по этому пути, он бы опередил Блока, который в Катилине дал не очень ясный, но зато восторженный образ скопца-революционера, и Платонова, который в Иване Жохе и, менее определенно, в других текстах использовал скопчество как идиому русской утопии. Но позиция Белого в СГ была прямо противоположна позиции Блока. Белый писал не интеллигентскую апологию революции, а предупреждение о ее страшных последствиях для интеллигента. Народничество Дарьяльского приводит его к физической гибели, и конечное намерение Белого состояло в том, чтобы показать смерть героя безо всякой а