Хлыст. Секты, литература и революция — страница 96 из 164

мбивалентности, во всей ее отвратительной необратимости; и испугать читателя, убедить его не повторять путь героя.

В силу своих личных особенностей или исторических особенностей своего времени, Белый осознавал такие свои желания и чувства, которые человек другого склада и другой культуры обычно признает лишь с помощью априорных схем или того тонкого принуждения, которое связано с аналитической ситуацией. Поэтому, наверно, Белый так негативно относился к Фрейду, его близкому предшественнику и конкуренту, которому он ничем не был обязан; и потому же другие люди, соприкоснувшиеся с Белым, подобно Эмилию Метнеру или Сергею Соловьеву, нуждались в профессиональном анализе[1308]. Эта роль Белого не вполне уникальна; другими примерами в русской литературе являются психологические поиски Розанова, Зощенко, Набокова, тоже независимые от Фрейда и в некоторых пунктах ему параллельные. Их самостоятельность остается недооцененной, когда тексты подвергаются анализу так, будто они представляют собой первичный материал типа сновидения; на деле они более похожи на его интерпретацию, уже написанную коллегой, не совсем психоаналитиком, но и далеко не профаном. Tакой материал подлежит, конечно, критике и деконструкции. Но прямой его анализ, не учитывающий специфических интересов и методов коллеги, был бы упрощением и неуважением.

Ходасевич, которому экология СГ была столь же чужда, сколь близок был ему фон Петербурга, пропустил в своем анализе ранний и, кажется, ключевой для всего замысла Белого эдиповский мотив в СГ[1309]. Его носитель – Степка, «важная птица» (211), организатор «тайной милиции» голубей (220). Уже Валентинов чувствовал центральное значение этого персонажа[1310]. Степка познакомил Дарьяльского с голубями и свел его с Матреной, но не захотел делить ее с собственным отцом. Ссора их изображена со всем натурализмом: «парнишка, потеряв честь и разум, харкнул да и плюнул в родителево лицо, кидался на почтенных лет родителя с ножом, и в довершение безобразия разбил на его голове увесистую банку с вареньем» (245). Последняя деталь перекликается с Балаганчиком Блока: герой Балаганчика истекает клюквенным соком, герой СГ отмывается от вишневого варенья. Разобравшись с отцом эффективнее всех своих младших братьев в прозе Белого (Аблеуховых-Летаевых-Коробкиных, о которых написал Ходасевич), сектант Степка покидает родные края, чтобы больше никогда туда не вернуться (248). Но мы вновь встречаемся с ним в Петербурге, где он вступает с Дудкиным примерно в те же отношения, в которых был с Дарьяльским. Дудкин выздоравливает от своего бреда под народные песни, которые принес Степка, и имитация Белым хлыстовских распевцев в них вполне очевидна[1311]. По пути из Целебеева в Питер Степка задержался на месяц в Колпино, где «свел знакомство с кружком» сектантов, собрания которого посещают «иные из самых господ». О том, что там они делают «все вместе», герой и автор решили нам не рассказывать[1312].

Мы, однако, узнаем о Степке интересную подробность: он писатель. Перед тем, как покинуть Целебеево, он пишет «вступленье к замышленной повести». Белый приводит оттуда цитату размером в полстраницы; не имея ничего общего с сектантскими текстами, она написана подчеркнуто по-гоголевски («было вовсе не тихо, а, напротив того, очень даже шумно – не угодно ли, пожалуйте», 248). Этой автоцитатой или, может быть, автопародией Белый показывает, что именно Степка воплощает здесь авторское я. Может быть, текст СГ и Петербурга написан Степкой? Во всяком случае Степка – единственный сквозной персонаж в задуманной Белым трилогии Восток и Запад, которая должна была состоять из СГ, Петербурга и третьего тома Невидимый град. Возможно, Белый задумал формальный эксперимент по превращению периферического персонажа в невидимого автора, который должен был обнаружиться в последнем томе, появившись из текста подобно самому Китежу. Во всяком случае, если Дарьяльский ушел из писателей в сектанты, то Степка выходит из сектантов в писатели: встречное движение, которое по праву стало бы символом эпохи.

Не исключено, что по ходу задуманной трилогии Белый намеревался каким-то способом воскресить Дарьяльского. Намек на предстоящее спасение героя есть в предисловии к СГ: «я счел возможным закончить эту часть без упоминания того, что сталось […] после того, как […] Дарьяльский покинул сектантов» (30; курсив мой). Еще одной косвенной уликой может быть письмо, которое в Петербурге Дудкин зачитывает Степке, а тот одобрительно говорит «так оно, во, во, во». Письмо это Дудкин получили из-за границы от некоего политического ссыльного. Четыре его версии в разных редакциях романа были проанализированы Ивановым-Разумником, который лучше всех знал и рукописи Белого, и его замыслы. Согласно выводам Иванова-Разумника, письмо «сперва должно было, очевидно, стать осью всего романа, но […] от редакции к редакции становилось все бледнее и невразумительнее […] мы, читатели, решительно не понимаем причин одобрительных звуков Степки»[1313]. Разгадку, с точки зрения публикатора, давала найденная им версия этого письма. Иванов-Разумник, однако, не ответил на дальнейшие вопросы, порожденные его анализом: на каком основании он считал это письмо центральным для романа? почему Белый в своей переработке текста не разъяснял значение этого письма, а, наоборот, сокращал его и делал все менее понятным? и наконец, кто автор этого, по формуле Разумника, «загадочного письма»?

В самом полном варианте, опубликованном Ивановым-Разумником из рукописи 1910–1911 года, это письмо содержит ссылки на пророчества Соловьева и «нижегородской сектантки»[1314]; на близкое уже «эфирное явление Христа»; на связь русского терроризма с «садизмом» и «мазохизмом». Письмо написано тоном раскаявшегося революционера, который обличает заблуждения своих младших коллег: «та же все бесовщина». Автор пережил опасный кризис, из которого сумел спастись: «одно святое лицо вырвало меня из нечистых когтей». Тем не менее он продолжает верить: «России особенно будет близко эфирное явление, ибо в ней колыбель новой человеческой расы, зачатие которой благословил сам Иисус Христос». Последнее указание, очень специфическое, указывает на фабулу СГ: от Дарьяльского ожидалось именно такое «зачатие». Автор письма хоть и чудом спасся «из нечистых когтей», но продолжал верить в то, во что верил Дарьяльский. Может быть, эти темные намеки, помещенные на центральное место в Петербурге, должны были готовить Степку и читателя к чудесному спасению Дарьяльского, к его новой роли западника-эмигранта, к его обличениям революционной «бесовщины» и «восточного хаоса», к третьему тому Востока и Запада, в котором герои должны были воскреснуть, а оппозиции слиться. Можно вообразить, что выживший Дарьяльский мог бы стать героем не осуществленного Белым романа Невидимый град. Вернувшись из эмиграции, он ходил бы по любимым полям вместе с Аблеуховым и неизменным Степкой и дал бы синтез Востока и Запада, привязанный к легенде о Китеже. По мере того, как исторические события делали этот замысел менее релевантным, Белый перерабатывал тексты, выпалывая посаженные когда-то ростки будущего сюжета. Предисловие к СГ было выпущено Белым из берлинского издания 1922 года; и с каждой редакцией Петербурга все большим сокращениям подвергалось «загадочное письмо».

СРЕДИ ВЕХ

Круг общения Белого в первую половину 1900-х годов изучен очень полно; о конце десятилетия мы знаем меньше[1315]. В его позднейшем самоанализе видна неудовлетворенная тяга к общинной жизни: «я искал людей и общений не кружковых, а катакомбных, интимных»[1316], стремился «к мистерии, обряду, своего рода трапезе душ»[1317] и «новой коммуне»[1318]. Его мысли кружатся в знакомом пространстве религиозных, эротических и психологических исканий: «я в то время лелеял мечту об организации своего рода ритуала наших бываний и встреч, о гармонизации самих наших касаний друг друга, вызывающих хаос и разорванность сознания»[1319]. Проблематизируются самые простые, первичные акты человеческих отношений, вплоть до касаний; касания эти, как они есть, вызывают один хаос, но коллектив и ритуал могут организовать их в небывалую гармонию. Белый вспоминает и идею групповой воплощенности в божестве, которая была в центре увлечений юных соловьевцев: «проблема коммуны, мистерии и новой общественности пересеклась с мыслию об организации самого индивидуализма в своего рода интер-индивидуал», – зашифровывал Белый. Коммунитарным эротизмом окрашены сложные и почти симметрические отношения Белого с тремя парами – Блоков, Мережковских, Брюсова и Нины Петровской. «В грезах о коммуне […] я сознательно допускаю мифологический жаргон, источник скорого чудовищного непонимания меня со стороны, например, Блоков, приписавших […] хлыстовский, сектантский, мистический смысл моим эмблемам»[1320]. Но Белый обвинял Блока как раз в том, что делал по отношению к нему сам. Как мы видели, рецензии Белого на Блока полны «хлыстовских» интерпретаций его творчества. Они восходят к давним «лапановским» идеям Сергея Соловьева, Блока и самого Белого; и к тем беседам о хлыстах, которые Белый на вершине душевного кризиса вел с Метнером и Андреем Мельниковым. Психотерапевтическая находка Метнера, объяснившего несчастную любовь Белого к Л. Д. Блок следствием хлыстовской магии, наверное отразилась в описаниях любви Дарьяльского