Хлыст. Секты, литература и революция — страница 98 из 164

Вехи, и СГ[1337].

В анти-народническом контексте Вех давние метафоры культурного опрощения, мистического растворения, социального нисхождения звучали слишком контрастно; и уходя от нового их повторения, Гершензон заостряет тезис еще больше, перо нажимает слишком сильно. Начав Вехи призывом переоценить старые идеи русской интеллигенции, Гершензон в последовавшей за ними статье повторяет эти идеи едва ли не в увеличенном масштабе.

Есть коренное различие между отношением народа к имущим и образованным на Западе и этим отношением у нас. И там народ ненавидит барина и не понимает его языка, но там непонимание и ненависть коренятся в умопостигаемых чувствах. […] Tам нет той метафизической розни, как у нас, […] нет глубокого качественного различия между душевным строем простолюдина и барина […] Оттого на Западе мирный исход тяжбы между народом и господами психологически возможен: там борьба идет в области позитивных интересов[1338].

Иными словами, отношения народа и высших классов на Западе имеют рациональный характер, и противоречия решаются позитивно; в России же эти отношения имеют природу «метафизической розни» и грозят гибелью если не народу – народ неуничтожим – то интеллигенции. Эта позиция зачеркивала усилия русских либералов, противопоставляя им смутные идеи «мистической ненависти» и «космического чувства». В этом был и смысл сентенции Гершензона, которую левые критики Вех прозвали «ужасной фразой»: «каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом – бояться […] мы должны […] ярости народной». Автор очевидно мечтает об этом самом слиянии; но условием ставит собственное перерождение, смену идентичности, отказ от того каковы мы есть, сословное самоубийство.

«Что такое народ?» – задавал Струве самый важный из вопросов. Гершензон определял народ как носителя «космического чувства». Это термин Уильяма Джемса, философия которого была, впрочем, очень далека от популизма[1339]. Для Струве это «наиболее темная из всех народопоклоннических характеристик»[1340]. Народничество, считает редактор Русской мысли, опасно потому, что ведет к мистическому национализму или, как сказали бы немного позднее, фашизму: «народопоклонство неотвратимо […] влечет за собою мистически-националистическую идею богоизбранного народа, народа – Богоносца». В ответ Гершензон утверждал подобно Толстому, что «космическое чувство» тем более доступно людям, чем меньше они знают, чем хуже образованны; и потому народ определяется не по национальной принадлежности, а исключительно по уровню образования. «В противоположность образованным, накопляющим ненужное им богатство безличных идей, русский простой народ, как, вероятно, и немецкий и всякий другой, живет хотя и бедной, но существенной духовной жизнью»[1341]. Новая позиция Гершензона противоречила его собственной статье в Вехах, в которой постулировалось «коренное различие» между отношениями классов на Западе и в России. Обвиненный, по сути дела, в русском национализме, Гершензон находит выход в толстовской (и руссоистской) интерпретации популизма как культурного примитивизма. В результате он впадает точно в то состояние «простофильства», которое он и собранные им соавторы критиковали в Вехах. По Гершензону, интеллигенция должна опасаться народа; по Струве, интеллигенции опасен не народ, а собственные народнические идеи. Гершензон старается до предела углубить пропасть между народом и интеллигенцией; Струве же говорит, что она существует в основном в интеллигентских фантазиях. Обе полярные позиции были спрятаны в Вехах, а теперь они развиваются самостоятельно. Позднейшее творчество Гершензона и Струве показало, насколько отличны были друг от друга радикальный неоромантизм первого и умеренный либерализм второго. По своему эту дистанцию выявил отказ Струве публиковать Петербург Белого в Русской мысли в 1912[1342]. Позднее Струве писал, что русская литература «на разный лад […] идеализировала народ, понимаемый как простонародье»: литературное народничество восходило от славянофилов к Блоку и Горькому, и только Тургенев, Чехов и Бунин имели иммунитет от этой болезни русской интеллигенции[1343]. Это то самое «народничество, которое как-то входит в состав и большевизма, как исторической стихии», – считал Струве[1344].

Между тем среди разных трактовок русской истории, содержащихся в статьях Вех и в последовавшей полемике, сбылся именно отклоняющийся прогноз Гершензона. Русской интеллигенции, какой она была, скоро пришлось испытать «ярость народную» и разделить участь Дарьяльского. Современники видели в «ужасной фразе» Гершензона предостережение; они обсуждали, насколько оно соответствует действительной опасности. На самом деле это было искреннее признание в собственном влечении к смертельной угрозе, к потере идентичности, к гибели если не физической, то классовой и культурной: страстная фантазия, на которую имеет право всякий автор, но в данном случае ее осуществила история. Предреволюционные предчувствия Гершензона были столь же неопределенными, амбивалентными, обезоруживающими в отношении реальной опасности, как и предсмертные предчувствия Дарьяльского.

Давший в Весах восторженную рецензию на Вехи, Белый знал, на чьей стороне он выступает своим СГ. Не получив голоса на страницах знаменитого сборника, Белый пытался решить его проблемы в собственном полномасштабном тексте, который писался точно в то же время и в той же среде; но в своем анализе Белый пошел дальше. Сюжет, метафоры и противоречия Серебряного голубя – художественный эквивалент рассуждений, призывов и противоречий Вех. Основываясь на своем опыте и пользуясь своими методами, Белый отвечает на те же вопросы, которые ставили, каждый от имени своей науки, философы, социологи и политические аналитики. Роман Белого вмешивается в разногласия между Струве и Гершензоном, показывая: то, что отрицал Струве, существует; то, чего боялся Гершензон, действительно опасно; но интеллигент, какой он есть, не готов сделать иного выбора.

КУДЕЯРОВ

Хотя Белый наверняка понимал свою задачу не как описание типических представителей народа, а как создание символических фигур, более реальных, чем сама реальность, опирался он на источники, обычные для любого писателя: личные переживания, литературную традицию, рассказы знакомых, газетные истории, контакты со специалистами. Свое значение в качестве источника информации имели традиционные описания эротических нравов русских сект, по жанру граничившие с инвективой. Восходя к Дмитрию Ростовскому, они повторялись миссионерами и, более сдержанно, историками. Широкая интеллигенция получила эти сведения через романы Мельникова-Печерского, исторические сочинения Щапова, статьи в толстых журналах. Обычай хлыстов-‘постников’ описывался так: «Каждый ‘совершенный’ член секты мог избрать себе ‘духовницу’, с которой жил ‘по духу’, мог с нею спать, но греха не имел»[1345]. Сравните сцены ласк между ‘голубями’ у Белого, которые никогда не доходят до акта: «Дай-ка мне, любая, руку на хрудь к тебе положить […] Мягкая у тебя хрудь, Матрена» (309). В Саратовской губернии эти ‘постники’ назывались также ‘голубцами’, почти как «голуби» у Белого[1346]; известно также, что у них был обычай взаимных избиений во время радения[1347].

«Я имел беседы с хлыстами»[1348], – вспоминал Белый. Большее значение имело общение с сектоведами – профессионалами и любителями. Белый подчеркивал свое знакомство с материалами Бонч-Бруевича и Пругавина; но устная традиция играет в таких делах не меньшую роль, чем чтение. Среди собеседников Белого постоянно были люди, увлеченно изучавшие русские секты, – Мережковские, Бердяев, Мельников-младший, Валентинов. Интересовался Белый и последними новостями в этой области. 19 мая 1917 года Волошин писал из Коктебеля:

Андрей Белый, который случайно был во время [февральского, – А. Э] переворота в эсерской среде, рассказывал мне поразительные вещи об отношениях с[оциалистов]-р[еволюционеров] с сектантами; большинство с[оциалистов]-р[еволюционеров] благодаря этому общению настроено мистически и религиозно[1349].

Бердяев вспоминал, как предлагал Белому вместе сходить в сектантский трактир «Яма» как раз тогда, когда тот писал СГ. Белый, к удивлению Бердяева, отказался, полагаясь «лишь на художественную интуицию»[1350]. Но писатель наверняка не избежал личного знакомства с сектантами. Степун встречал Белого «на полулегальных собраниях толстовцев, штундистов, реформаторов православия и православных революционеров»[1351]. Зимой 1919–1920 Белый жил в квартире своей знакомой, которую Ходасевич характеризовал так: «бывшая хлыстовка и “распутинка”, а ныне нервная, капризная эфироманка, хотя – добрый человек»[1352].

Вернемся, однако, к сведениям, которыми мог располагать Белый в 1908. «С Тарусы и начался Серебряный голубь», – вспоминал он позже в разговоре с Цветаевой[1353]