Хмурь — страница 25 из 55

Я не хочу ничего помнить.

Незабывание

На втором году обучения нас принялись учить рисованию, и мы решили, что это такая шутка, злая, как Оса. Всё, что происходило в обители прежде, было доставучим и трудным, опасным, но при этом хотя бы понятно для чего нужным.

Лозины и палки требовались, чтобы мы рвались в Хмурый мир, где палками нас не достанешь – так обещали назидаторы. На деле это оказалось не совсем верно, нырнуть настолько глубоко трудно даже теперь, а тогда-то и пытаться не стоило, но мы пытались.

Отвратное на вкус Пёрышко, от которого съеживался язык и пекло нёбо, было нужно, чтобы сбросить панцирь с привычных действий и хода мыслей, убрать сомнения и неверия, которые не выпускали нас из солнечного мира в Хмурый.

Бесконечная беготня по лесу и полям, прыжки, кувырки, карабканья и всё прочее требовалось, чтобы сделать наши тела сильными и ловкими, ведь слабые и медлительные люди не выживают на землях, траченных войной. Позднее нас учили биться на мечах и палками – ровно для того же. Занятия по бесконечным земле-, общино-, зверо- и прочим – ведениям тоже умножали надежды на выживание. Кто-то скажет: за те годы, которые мы провели в обители, жизнь в Полесье стала легче и безопасней – ну, наверное, это так, но мы не в обиде на то, что всему этому научились.

Но рисование? Какая чушь!

Конечно, мы не относились к этому серьезно и усваивали науку лишь для того, чтобы не огребать по хребту от младших назидаторов.

И только через несколько лет, научившись по-настоящему взаимодействовать с Хмурым миром, мы поняли, как этому помогают картинки, созданные нашими руками и прочно оттиснутые в памяти.

Глава 6. По кочкам

Накер

Ненавижу-ненавижу-ненавижу города! Они давят на меня, как крышка гроба, особенно такие – большие, людные, тёмные. Из-за высоких, тесно стоящих домов улица всегда мрачная, а после дождя дороги не просыхают по многу дней, превращаются в слизкое чавкающее месиво, по которому с руганью и причитаниями плюхают комья грязи в форме людей.

Я смотрю в открытые окна и вижу напротив другие такие же дома, так близко, что можно, наверное, достать до них рукой. Мне кажется, что воздух тоже стоит между домами, недвижимый, пропитанный вонью гниющих отходов и сточных канав, что он висит над этими улицами годами, все время один и тот же.

Мне нужен простор, нужна нерасплёсканная даль перед глазами. В обители окна спальни выходили на холмы и реку, а окна залов для занятий – на озеро, такое большое, что края не видно, на горы перед ним и на старый лес. В лесу водились кабаны и кое-какие мелкие творины, пели птицы, пахло сладкой свежестью.

В городах я не могу дышать, не могу думать, не могу смотреть. Дома сходятся на краях узких улочек, и мне кажется, что моя голова вот-вот будет раздавлена ими, словно сухая корка.

Города наполнены людьми, недвижимый вонючий воздух становится вязким от их шагов, голосов, хохота, шороха одежды, от топота и грюкота, от песен и визгов. Люди всегда вокруг – за спиной, сбоку, впереди, и мне нужно каждый миг забарывать в себе желание оборачиваться, отходить в сторону, втягивать голову в плечи, зажимать уши, бежать, бежать, бежать отсюда!

Я не мог убежать, потому что сюда притащил меня дракошка, а у него-то связь с Хмурым миром покрепче моей.

Два дня в обители и много дней в дороге я рисовал, рисовал, бесконечно рисовал загорскую карту, загорскую обитель – какой мог представить ее со слов наставников. И еще я рисовал длинноволосого старика: Хрыч, неохотно цедя слова, поведал, что в прежние времена в загорской обители главным были не три наставника, как у нас, а какой-то один «старче», а длинные волосы я уже сам ему придумал, мне показалось, что так правильно.

И вот я оказался в Гнездовище – тёмном людном городе северного Полесья, проживаю скудные запасы в заезжем доме, дракошка шарахается где-то в ближних лесах. Я пытаюсь понять, зачем мы здесь оказались и чего нужно ждать, а для этого собираю всякие вести, и это не так просто при моём «умении» общаться с людьми. Но я переступаю через себя и общаюсь: в питейных, едальнях, в заезжем доме, на рынках, в лавках. Я знаю, что выгляжу неловким и глупым, по-другому у меня не получается, что моя манера общения, вопросы о самых обычнейших вещах вызывают множество удивленных взглядов и неявных насмешек. Но я-то стерплю, а горожане сами находят объяснение моему неумению с ними общаться, неприспособленности к здешней жизни: из-за колпички, что сидит на моем плече и болтает, не затыкаясь, меня принимают за пастуха, а с пастуха какой спрос? И потому еще я временами отбиваюсь от просьб собрать в лубки чьи-нибудь сломанные ноги.

– Играешь? – для порядка спрашивает Змей, толкает ногой лавку, и она пригласительно отъезжает от стола, сминая сорняки.

Сажусь, и колпичка грузно спрыгивает на стол с моего плеча, деловито изучает присохшие там-сям объедки, что-то осторожно склевывает и разгневанно объявляет «Др-рянью». Я достаю из кошеля кожаный мешочек с камешками, а доска и кость давно тоскуют перед Змеем на столе. Некоторое время мы играем молча, только колпичка клокочет, тщетно пытаясь отплеваться, да Змей временами издает недовольное ворчание. Угу, с камчётками у меня дела обстоят не очень хорошо: негде было толком научиться, в компашки выучней меня не очень-то брали, да и я сам не слишком туда рвался, а других возможностей… Словом, играю я неважно, думаю долго, подсчитываю медленно. Но Змей всё равно приглашает меня к столу всякий раз, когда я прихожу на задворье едальни – до вечера, когда сюда подтянутся люди, выбор у него невелик.

Пару раз я честно проигрываю, потом мы берем по кувшину кваса и тарелке овощей со шкварками. Сало, судя по запаху, было староватым, но не совсем уж лежалым – терпимо. Змей почти не ест, крутит ложку между пальцами, разглядывает других гостей и вываливает на меня городские новости, перемежая их привычной руганью – вести по большей части дурные. Когда Змей вертит ложку, видно, как сильно его пальцы иссечены следами ожогов и порезов. Лицо Змея еще похуже, когда-то оно так обгорело, что теперь ресницы у него вовсе не растут, а кожа – красноватая, в рытвинах и белых рубцах.

Колпичка таскает овощи попеременно из обеих тарелок и тоже ругается – пища горячая. Негодующие вопли несутся из открытых дверей едального зала. Мимо ограды, яростно пререкаясь, бредут две бабы с тяжелыми кадушками – насколько я понял из донесшихся до меня слов, это жёны одного мужа, которые сердито спорят, кому завтра идти на рынок.

Решительно все в Гнездовище чем-то недовольны, что не удивительно. Я торчу тут десять дней и уже чувствую себя больным – что же должны ощущать люди, всю жизнь проведшие в этой давящей на головы тесноте, в мертвом воздухе, среди вечно гомонящих соседей?

Почему они не бегут отсюда? Не знаю, куда – куда глаза глядят! Кто может по доброй воле оставаться в таком месте?

– Поселяне с детишками на рынки повадились, слышь, – говорит Змей и рассеянно машет на колпичку, которая уже одной ногой влезла в его миску. – На наши рынки, в город.

– И что?

– Да что, что. Такого уже лет пять не бывало, вот что. Другие никак не поймут, отчего поселяне снова бросились продавать детишек, слышь, нынче-то не война, не мор. Даже земля нормально родит, ну особого-то голода всяко нет.

– Жр-рут-пожирают, меры не знают, – оживает колпичка.

Змей умолкает, я какое-то время напрасно жду продолжения, а потом соображаю, что должен показать интерес.

– И отчего они снова ездят в город? – спешно задаю вопрос, едва не подавившись.

– А оттого, – я слышу, что Змей ухмыляется, довольный своей догадливостью, – что поселяне после войны наплодили больше малышни, чем им в хозяйстве надо. А теперь, слышь, спохватились и кинулись продавать лишек. Только нынче-то попробуй еще, продай ненужную ребятню.

Не сразу, но понимаю, что имеет в виду Змей: покупать их никто не спешит, поскольку чароплёты, которым дети нужны были для опытов, давно повывелись, а голода, опять же, нет.

– Не, всё равно, конечно, берут, – скучно заканчивает он, – кому работники нужны задарма, ну или там еще для чего. Но помалу.

А убивать детей после войны стало нельзя – земледержцев указ, притом следили за его соблюдением с огромной строгостью. Хотя, конечно, каждого не проверишь и не перепроверишь, а леса у нас знатные и озёра глубокие, но послевоенный подушный учет свое дело делал.

– Так они всё таскаются сюда и таскаются, слышь, как к себе домой прям, и еду нашу жрут, и мостовые топчут, и гадят повсюду!

– Заср-ранцы! – рявкает колпичка, и Змей от неожиданности сильно стукает ложкой о миску.

Что ему до тех поселян, на самом-то деле? Город и без них истоптан и загажен – дальше некуда.

– И на изведения ходят, слышь. Целыми кучами прутся, вонючки косорылые, замаешься кулаками махать, пока вперед протолкнешься через них. Ровно стадо баранье, станут и пырятся!

Ага, вот в чём дело. При упоминании изведений во рту у меня становится горько, и я спешно делаю несколько глотков кваса.

– А кого изводить будут, слыхал уже?

Мотаю головой, делая вид, что собираю с тарелки остатки еды. Тоже мне, развлечение! Не то война с ее жестокостью уже стерлась из памяти людей, не то наоборот – приучила к жестокости, но изведения преступников – одно из любимейших увеселений, бывать на которых желает решительно каждый горожанин, от детей до старцев. Особенно если преступник был с фантазией, тогда изводить его тоже будут с изощрением, а глашатай станет зачитывать перечень совершенных козней с выражением и воодушевлением, чтоб у собравшихся мурашки по коже бегали и сердца замирали. А потом вид истязаемого наполнит эти сердца мрачным удовлетворением и укрепит уверенность в земледержцевой могучести. А что городские площади недостаточно велики, чтобы вместить всех желающих наблюдать за изведением – так от этого ожидание будоражит еще острее.

– О-о, – Змей хлопает по столу ладонями, – там такое будет! Аж два недурственных человечка нынче на место: один – шпион ничейцев гадючный, который воду в колодцах травил, а вторая – вещунья… – Он переводит дух и с придыханием заканчивает: – Морошка.