Конечно же, картина прежде всего рассказывает об искусстве актера. Каждое его движение продумано и в высшей степени расчетливо-эмоционально. Фигура Гаррика, замершая в сложном, несколько вычурном повороте, напоминает барочные статуи. Круг взаимопроникающих искусств замыкается в полотне Хогарта.
Памятуя уроки Парижа, художник наполнил холст сдержанным сиянием мягких красок: голубоватые тона шатра, и на их фоне напряженный аккорд одежды Ричарда — изумрудно-золотистый с розовым.
Так первая шекспировская роль Дэвида Гаррика сохранилась для потомства.
Хогарту, однако, случалось изображать грандиозные характеры, не только сыгранные на сцене, но и вполне земные, реальные. Можно только пожалеть, что азарт хроникера помешал ему полностью отдаться воображению, когда он рисовал лорда Ловата, великого авантюриста, достойного соперника шекспировских героев.
Хогарт еще только начал портрет Гаррика — дело было летом 1746 года.
К нему приехал доктор Уэбстер из Сент-Элбена.
Доктору предстояло освидетельствовать Саймона Фрейзера лорда Ловата, остановившегося тогда в Сент-Элбене по пути в Лондон. Точнее говоря, в Тауэр, ибо лорд Ловат был мятежником, государственным преступником, недавно захваченным в плен.
Мистер Уэбстер приглашал Хогарта ехать с ним, чтобы рисовать сэра Саймона. Хогарт согласился с радостью: не было тогда в Англии человека, не испытывавшего при имени Ловата жгучего и беспокойного любопытства.
Он был уже стариком, лорд Ловат, ему было семьдесят девять лет. Юношей он дрался на стороне Вильгельма III против якобитов, но изменил своему государю и был объявлен вне закона. Головокружительные приключения заполняли его жизнь, он смеялся над добродетелью, долгом, верностью, он походил на кондотьеров средневековой Италии: отвагой, мрачным юмором и беспринципностью, возведенной в религию.
Прощенный Георгом I, он занимал крупные должности в Шотландии, интриговал, вступил в сношения со сторонниками Стюартов. Принц-претендент обещал сделать его герцогом. Ловат поднял свой клан Фрейзер, поднял и других шотландцев. Сам он не принял участия в восстании, послав во главе мятежников сына. Однако после разгрома бежал: был слишком скомпрометирован, чтобы надеяться на прощение. Его нашли в дупле высохшего дерева на пустынном острове, арестовали и отправили под конвоем в Лондон. И вот теперь сэр Саймон, ссылаясь на недомогание, отказывался ехать дальше.
Доктор Уэбстер привез Хогарта в гостиницу «Белого оленя», когда знаменитый пленник занимался своим туалетом. Цирюльник брил его.
Лорд Ловат, в отличие от короля Георга, хорошо знал, кто такой Хогарт, и, видимо, почитал его искусство. Он встретил гостя с галантностью человека, проведшего молодость во Франции: встал, пошел художнику навстречу и поцеловал его в щеку. Изысканность парижского приветствия была несколько испорчена стариковской забывчивостью: Хогарт оказался перепачканным мыльной пеной.
Постаравшись незаметно вытереть лицо, Хогарт, как умел, ответил на витиеватые слова дряхлеющего заговорщика! Ловат был презанятнейшим собеседником; казалось, он вовсе не думал о предстоящей почти несомненно казни. Душистый, свежевыбритый, толстый, он сидел перед Хогартом и вел светский разговор.
Хогарт слушая и рисовал. Не так уж часто приходилось ему рисовать людей столь выдающихся не просто знатностью, талантом или умом, но дьявольской силой характера, сплетением могучих и мрачных страстей. Сара Малькольм, преступница, некогда взволновавшая воображение лондонцев и нарисованная Хогартом, была рядом с Ловатом просто героиней дешевой мелодрамы.
Хогарт спешил.
Он даже не очень старался заглянуть в душу человека, сидевшего перед ним, просто жадно фиксировал, что видел, — тяжелые морщины на переносице, большой, хитро изогнутый рот, жиреющее лицо, обрамленное пышными буклями завитого на французский манер парика. О психологических тонкостях думать было некогда, нужен был документ, «остановленное мгновение».
В лукавом и мудром старике, нарисованном Хогартом, трудно угадать великого преступника и интригана. Художник просто воспроизвел собственное впечатление: таким этот человек казался. О том же, каким он был на самом деле, знали все.
И в рисунке сохранилось удивление художника мирной внешностью знаменитого врага престола. А возможно, он, увлекшись работой, попросту забыл, какого злодея рисует.
Да и не было у него склонности видеть в реально живущих и дышащих людях шекспировские пороки, он смертельно боялся патетики, боялся показаться чересчур серьезным.
Но рисунок он сделал великолепный. Сэр Саймон остался на нем не клятвопреступником, не мятежником, но таким, каким был в недолгие минуты общения с художником: светским, любезным, хитрым, до конца владеющим собой вельможей. А сквозь светскость отчетливо проглядывал цинизм все понимающего и всему знающего цену политикана. Что все знаменитые гравюры Хогарта рядом с этим рисунком на серой бумаге, чуть тронутым мелом! Как прозрачен штрих — в нем сохранился трепет теплого августовского воздуха, движение атмосферы, сплавленное воедино с тончайшими движениями лица!
Но гравюра была сделана, вышла в свет.
Лорд Ловат мог, очевидно, любоваться ею в своей тауэрской камере. Болезнь его пе сочли достаточным основанием для отсрочки суда. Он был признан виновным и приговорен, как следовало ожидать, к смерти. Хогарт, занятый новыми заботами, все реже вспоминал о короткой встрече с ним. Только 9 апреля, когда весь Лондон валил на казнь Саймона Фрейзера лорда Ловата, художник невольно должен был вернуться памятью к приятной и тонкой беседе с человеком, входящим сейчас на эшафот. В последние свои минуты старый острослов не изменил себе: когда внезапно обрушилась трибуна, переполненная зрителями, и раздались крики раздавленных любителей кровавых зрелищ, Ловат громко сказал:
— Чем больше переломанных костей, тем занятнее скачки.
И положил голову на плаху.
Даже своей казнью он вошел в историю: был последним человеком в Англии, которому отрубили голову.
Хогарт же продолжал писать и гравировать. Если и шевельнулись в его душе какие-нибудь чувства в тот день, то никаких свидетельств о том не осталось.
МАСКИ
В то же примерно время или чуть ранее Хогарт занимался несколько странной по сравнению с его обычными картинами работой: серией «Счастливый брак», состоящей, по-видимому, как и «Модный брак», из шести полотен.
К этой серии у исследовавших творчество Хогарта ученых сложилось снисходительно-недовольное отношение. Принято считать, что замысел был заранее обречен на неудачу, поскольку в нем отсутствовала сатира и поскольку воспевание добродетели было вообще Хогарту несвойственно.
Тем более, серия и в самом деле не была доведена до конца.
Все же дело не так просто, как кажется на первый взгляд: сюжеты «Счастливого брака» отнюдь не исключали насмешки и даже сарказма. Кроме того, немногие сохранившиеся до нашего времени полотна серии поразительны по свободе живописи, смелости мазка и в этом отношении далеко превосходят «Модный брак».
Названия и сюжеты новой серии известны лишь предположительно, о них спорят. О двух картинах, однако, можно говорить с уверенностью. Это «Приготовления к свадебному банкету» и «Свадебный бал».
Первая из них — картина и в самом деле несколько наивная. Она задумана как антипод к «Подписанию брачного контракта» из «Модного брака»: на месте равнодушной пары на этот раз — счастливые новобрачные, довольный отец поднимает бокал за их будущее. И только рассмотрев пристально последнюю картину серии — «Свадебный бал», можно различить то необычное и тревожное, что не позволяет считать «Счастливый брак» просто идиллическим мечтанием нежданно потерявшего скептицизм художника.
В полотне этом нет конкретного события, связанного со счастливым браком: фигурки молодоженов едва различимы в темном углу танцевального зала, в мутном свете множества свечей, среди вздрагивающих призрачных теней пляшет безликая, будто опьяневшая от собственных движений и впавшая в сумрачный экстаз толпа. Они в самом деле безлики, эти люди, лица их стерлись, как в страшном сне, тела шевелятся в судорожном, прерывистом ритме, подобно фигуркам марионеток или картонных паяцев. Змеятся, как живые, складки кафтанов и широких бальных роб, трясутся длинные косицы и шелковые кошельки париков, тусклым серебром вспыхивают кружева жабо и манжет. Но не только люди и одежда их наделены безысходной подвижностью. Каждый штрих, каждый мазок кажутся одушевленными, трепетными существами, пляшущими под ту же фантасмагорическую, неслышную, но ощутимую музыку. Сама живопись, краски, тени, едва различимые в полумраке резные фигуры на стенах, пламя свечей — все содрогается в мучительно-непрекращающемся танце, даже воздух, чудится, вибрирует в такт музыке; жутко в этом безумном мире человеку, хотя нет здесь ни дурных поступков, ни козней бесстыдного порока, ни злодеев, ни развратников. Мертв мир, где люди превратились в толпу, мертво веселье, обратившее людей в марионеток.
Вот он — Хогарт, великий живописец! Вот он — мастер, написавший «Консультацию медиков», и эскиз к «Допросу Бембриджа», и печальный свой автопортрет. Вот каким может быть этот художник, когда кисть его не скована вкусами эпохи и собственной робостью, когда трагизм времени предстает перед ним не в образе распутников или великосветских кутил, а в сгустке сложных, концентрированных впечатлений. Вот современная Хогарту действительность, переведенная на чисто живописный язык. Люди уродливы и жалки, но познается это без помощи смешных подробностей и занимательных деталей. Просто люди превращаются в стадо, покорное оркестру, как бараны колокольчику вожака, и выражено это единым, всепроникающим движением линий и красок. И право же, в этом не меньше горечи, чем в любой обличительной, прославленной хогартовской гравюре.
И разве не мелькает в картине то восприятие жизни «хай-лайфа», которое сродни понятию, еще не родившемуся, — «светская чернь»?