ким невыносимым фанфаронством и так обидно высмеивал ошибки товарищей, что часто вызывал всеобщее негодование, не лишенное, правда, доли почтительности, так как убежденность многое заставляет прощать.
Своих соучеников он обижал часто и большей частью несправедливо. Даже те, кто, чувствуя обаяние таланта Хогарта, прощали ему и апломб, и снисходительно поучительный тон, порой становились в тупик, слушая его сентенции. Происходило все это, очевидно, потому, что он старался изо всех сил объяснить то, что чувствовал, но понять толком не мог. Это, надо признать, вообще была черта для мистера Хогарта характерная. Он, например, яростно оспаривал на Сен-Мартинс-лейн необходимость копировать картины и гравюры старых мастеров. И даже много лет спустя он объяснял свое мнение так: «Глупый переписчик, который, переписывая «Потерянный рай» Мильтона, не пропустил ни единой строчки, имеет почти столько же права равняться с Мильтоном, как точный копиист картины Рубенса — с Рубенсом». Логики в этом рассуждении немного, сравнение плохое — всякому известно, что копирование картин — не переписка текста. И если аргументация юного Хогарта в Академии на Сен-Мартинс-лейн была в том же роде, то вряд ли он многих сумел обратить в свою веру. Склонность к обобщениям заставляла его выдавать за абсолют то, что годилось только для него. Да, ему не нужно было копировать, такова была природа его редкого дарования, но в принципе своем копирование оставалось полезным занятием. Он уверял товарищей, что рисовать неподвижного, окостеневшего в нелепой позе натурщика — пустая трата времени, бессмыслица, забывая, что только для него это так, ибо другое он хочет рисовать, другого искать и добиваться. Он настолько отрицал пользу рисования в натурном классе и так пылко проповедовал «изучение натуры», не объясняя, впрочем, в чем именно это изучение состоит, что один из его однокашников высказался однажды в таком роде:
— По вашему мнению, мистер Хогарт, сэр, единственный способ хорошо рисовать — это не рисовать вовсе. И если бы вы вздумали написать руководство по плаванию, то запрещали бы ученикам влезать в воду, пока они не научатся плавать.
Этот эпизод рассказал впоследствии сам Хогарт. Нет сомнения, что были и другие случаи осмеяния его концепций, о чем ему не хотелось вспоминать. Как большинство талантливых людей, он был обидчив, вследствие чего задирал нос еще выше и высмеивал товарищей еще язвительнее.
Хогарт уже начинал понимать: поиски его не имеют аналогий, не похожи ни на что, ему известное. Он хотел видеть мир в его неделимом, сложном, взаимопроникающем, одновременном движении, хотел научиться изображать то общее, что совершенно неуловимо для художника, прилежно копирующего частность. Ведь и в «Пузырях Южного моря» главное — не в смешных или жутких подробностях, а в неясной догадке об общей трагедии сущего.
И вот, побуждаемый настойчивым желанием уловить нечто, для своего времени необычное, он старается всеми силами создать собственную систему наблюдения и изображения видимого мира. И как многое, что делал Хогарт, эта система выглядела со стороны непонятно и даже не вполне респектабельно.
В Лондоне, — как известно, к чудакам привыкли, а способность скрывать удивление англичане относят к числу национальных добродетелей. И все же многим казался странным этот молодой, в меру полный, маленького роста господин, неторопливо прогуливающийся в Сити. То есть в нем самом ничего странного не замечалось, костюм его отличался опрятностью, пряжки на башмаках блестели, парик был уложен аккуратными буклями. Но вел он себя не так, как подобает джентльмену: смотрел на некоторых прохожих с неприличным и даже вызывающим вниманием; затем, не сказав ни слова, поворачивался на каблуках, отходил куда-нибудь под арку ворот и там сосредоточенно и торопливо царапал карандашом на ногтях левой руки. За спиной он слышал потом насмешки и даже ругань — мало кому приятно, когда его сначала разглядывают, а потом делают заметки на ногтях. Есть в этом нечто непередаваемо подозрительное и внушающее крайнее раздражение.
Хогарт к этому привык и не обращал внимания на гнев публики. Он настойчиво учился запоминать виденное с помощью простейших графических формул — двух-трех штрихов, определяющих движение и поворот фигуры. Потом торопился домой и, положив перед собою четвертушку бумаги, вглядывался в едва заметные черточки на ногтях, стараясь оживить в памяти намеки торопливого карандаша. И все эти палочки, кружки, запятые и зигзаги постепенно возвращали ему мгновенные, почти исчезнувшие впечатления — бидля с отвисшим брюхом, торопливо семенившего в Тампль, игравших мальчишек, вылезавшую из кареты рыжую леди с тщательно припудренными веснушками. Каждый штрих, каждое сочетание полустершихся иероглифов надо было внимательно разобрать, все вспомнить, и не только потому, что сами по себе были ценными эти подчас случайные впечатления, но более всего, чтобы научиться безошибочно читать самим созданную стенограмму, усовершенствовать ее, сделать послушным и безотказным инструментом, научиться записывать движения людей, как записывают музыку нотными значками.
А потом снова улица, весь процесс начинается сначала. Хогарт запоминает, что именно он недооценил, фиксируя движение, жест, и заново тщится различить черточки в фигурах людей, те линии, которые потом отметит он на ногтях, чтобы свести сложнейшее впечатление к простой комбинации нескольких штрихов.
И вот розовощекий, небольшого роста господин с хорошо вычищенными пряжками на башмаках продолжает свои прогулки, бесцеремонно разглядывая людей, и никто не подозревает, что в мозгу его идет адская работа анализа, отбора, запоминания, выбора самого главного, того, что через несколько часов станет драгоценным импульсом для воссоздания мимолетного образа. И понятно, что, приходя затем на Сен-Мартинс-лейн с больной от напряжения, пылающей головой, полной мыслей и впечатлений, которые решительно не интересовали его коллег, вдумчиво штриховавших тени на животе все того же натурщика, Хогарт смотрел на однокашников свысока, но и с горечью, ибо чувствовал себя изгоем, чувствовал, что его не понимают и понимать не хотят. Он был, в сущности, совершенно один со своими странными теориями и системами; только в самом себе находил он поддержку. Быть может, именно тогда проявилось впервые в его характере мужество. Мужество быть самим собой.
Но он был, кроме того, очень молод и немножко собой любовался, и не только своим растущим и необычным умением, но и способностью озадачивать людей, сбивать их с толку. Он с удовольствием вносил смуту в тихие стены Академии, не забывая, впрочем, время от времени рисовать с натуры, понимая, что одними набросками ничему не научишься.
Вместе с тем крамольных идей, рожденных его красноречием на Сен-Мартинс-лейн, Хогарту показалось недостаточно. Он стал искать возможностей для совершения более сенсационных поступков.
МИСТЕР ХОГАРТ, МИСТЕР КЕНТ, СЭР ДЖЕЙМС ТОРНХИЛЛ И ЮНАЯ МИСС ДЖЕЙН
На этот раз он затеял скандал на целый Лондон. Скандал затянулся надолго. И, как обычно с Хогартом случалось, курьезные подробности этой истории несколько затмили ее вполне серьезную суть.
Не следует думать, что рисование на ногтях, рассуждения и споры, а также — временами — прилежное копирование натурщиков на Сен-Мартинс-лейн поглощали все время Уильяма Хогарта Напротив — большую часть дня он тратил на добывание насущного хлеба, на работу в собственной мастерской. Но миновали времена мистера Гэмбла и посудной геральдики. Хлеб он добывает художеством и чувствует себя от этого если и не всегда счастливым, то, во всяком случае, довольным.
Надо сказать, что художники, склонные к морализированию, редко увлекаются поисками новых пластических приемов. Хогарт же увлекался и тем и другим, часто сочетая все это воедино. И порой у него, как мы уже имели случай убедиться, получались очень любопытные вещи — как, например, «Пузыри Южных морей», хотя противоречий там не так уж мало.
А сам Хогарт? Никто еще не знает, что он вскоре станет знаменитостью, никто не пишет о нем в мемуарах, и уж подавно никто не интересуется тонкостями его душевной жизни. Его лицо на единственном автопортрете тех лет непроницаемо добродушно; ничто в нем не дает ключей к пониманию внутренней жизни художника, так непохожего на своих современников, а временами и на самого себя. Результаты его изощренных наблюдений над мимикой и жестами людей едва ли заметны в тех гравюрах, где, увлекаясь пафосом клеймения пороков, он становится более моралистом, чем художником.
Вот он режет гравюру «Маскарады и оперы», осуждая в праведном гневе дурные вкусы, царящие в искусстве. Его негодование благородно, он издевается над публикой, восхищающейся вульгарными зрелищами, над снобами, что сходят с ума от пения итальянской примадонны Франчески Гуццони, в то время как истинные ценности высокого искусства пребывают в позорном забвении. И чтобы это забвение показать, он рисует книги Конгрива и Шекспира, которые везут на тачке в лавку старьевщика. Все это чистосердечно, зло и даже забавно, но риторично до последней степени. Здесь начисто отсутствуют тревожные и горькие мелодии, что мерещились в «Пузырях Южного моря».
На этой-то гравюре и существует деталь, которая относится к началу упомянутого скандала в глубине, на роскошной триумфальной арке, над заколоченной дверью в Академию художеств стоит фигура мистера Уильяма Кента, знаменитейшего живописца и архитектора, кумира богатых заказчиков и знатоков, любимца гостиных и законодателя моды в искусстве. У ног Кента почтительно распростерлись Микеланджело и Рафаэль Сам же Кент выглядел одновременно торжественно и глупо, то есть глупо вдвойне. Нетрудно понять, какую реакцию вызвала эта гравюра у почитателей прославленного художника, не говоря уже о самом мистере Кенте.
Кент был, что называется, модным художником. Он был мастером, профессионалом, но искусство его представляло собою квинтэссенцию того стиля, который много лет спустя стали называть «салонным». Его картины отличались многословием, претенциозностью и ослепительным отсутствием вкуса. Все то немногое, что способно в высоком искусстве задеть буржуа, то есть эффектные приемы, лежащие на самой поверхности творчества великих мастеров, Кент внимательно изучал и виртуозно использовал, чем и стяжал себе в лондонском свете славу едва ли не прямого наследника Рафаэля. Он брался за все — архитектурные проекты, эскизы модной мебели и карнавальных костюмов, статуи и картины выходили из его мастерской в ошеломляющем количестве.