Никто не ответил ему. Да и кто бы ответил, все внизу спали в людской, а он не кричал, а шептал:
– Дьяволы! Монах, Ёган!
И снова никто его не услышал. Тогда надумал он встать, ноги с кровати спустил, сел кое-как, посидел, отдышался и решился.
Собрался с силами и встал. А во рту знакомый вкус железа и, на тебе, потекла кровь из носа. Он рукой ее стал вытирать и не устоял, повалился на кровать и после на пол. И встать уже не смог, так и остался на холодном полу без памяти.
Монах брат Ипполит, хоть и молод был, уже мнил себя знатоком в болезнях и врачеваниях. Он с детства помогал опытному врачу, тоже монаху, в одном тихом монастыре, и действительно многому научился к своим восемнадцати годам. Он прочел большую кучу медицинских книг, легко мог зашить рану или вправить кость, смешать сонное зелье или от болей и знал, как лечить множество разных болезней. А тут он был бессилен, даже не мог поставить диагноз.
Кавалера нашли утром на полу, залитом кровью. Ёган был перепуган до смерти, аж руки тряслись у бедолаги. Чуть не уронил господина, когда с Сычом, Максимилианом и братом Ипполитом укладывали его в постель. Сыч и сам был обескуражен, а мальчишка Максимилиан таращился на кровь вокруг, и видно было, что тоже расстроен. Потом все суетились бестолково. Грели воду, зачем-то рвали простыню на тряпки, бегали за едой – вдруг господин очнется и решит есть. Монах же принес стул, сел у кровати, смотрел и смотрел на кавалера, пытаясь понять, что за хворь с ним приключилась, отчего он не в себе. Трогал за руку и проверял, есть ли в жилах биение, ощупывал разные органы – читал о том, что печень от отравлений распухает. Но у кавалера печень была нормальная. Постоянно прикасался к голове, думая, что жар подскажет ему диагноз, но жара особо и не ощущалось: холера, тиф, чума отпадали. Ипполит опять склонялся к отравлению. Решили промывать господину чрево от яда. Намешали теплой воды с солью, стали вливать ее в Волкова. Тот хоть и находился без сознания, а воду пить не хотел. Намучились. Монах тогда стал пичкать его всеми, что были у него, лекарствами. А что он еще мог делать, когда на него все остальные смотрели с надеждой? С последней надеждой. Оно и понятно, времена-то непростые, кому охота остаться без господина. Никому. Вот и давай, брат Ипполит, выручай людей.
Он и старался, да знать бы, что делать. А он не знал, вот оттого и руки у него тряслись, и все видели это, и еще больше грустили. Особенно Ёган был расстроен. Глаза на мокром месте, мужик еще называется. Спрашивал, то и дело шмыгая носом:
– Неужто помрет? А? Помрет?
– Да заткнись ты уже, корова деревенская, – орал на него Сыч, – и без тебя тошно. Заладил, дурак: помрет, помрет. Дай монаху разобраться.
А Максимилиан вдруг взял тряпку и стал с пола кровь вытирать, хотя и не его это, не благородное вовсе дело. Кони и доспехи — его, а тряпка половая – нет. А он тер и поглядывал на кавалера. Тот словно спит, только рот раскрыл и тяжко дышит.
Может, оттого, что мешали они все, Ипполит их из покоев и погнал, говорил:
– Полдень уже, есть идите.
– Пошли все, – командовал Сыч, – не будем мешать ученому человеку.
Монах же поел только к вечеру, сидел, от постели не отходил, ему даже пришлось принести еды в покои. Ипполит боялся, что как только он отойдет, кавалер в себя придет. А ему очень надобно было спросить, где боль и каковы чувства его. По-другому узнать, что у Волкова за болезнь, он уже и не чаял.
Кавалер только под вечер очнулся, но ничего про самочувствие монаху не сказал, а просил пить, и пил воду жадно. Ипполит погоревал, что лекарств в воду не подмешал никаких. Стал он потом тихо допрашивать господина, что, мол, и как у него да где болит. Но как воды господин выпил, так и снова в беспамятство впал, и монаху осталось только молиться.
Следующим днем пришел распорядитель Вацлав и вежлив не был. Видно, прознал, подлец, про болезнь господина и теперь грубо говорил со слугами его. К нему пошел брат Ипполит, не Ёгана же посылать и не Сыча. А Максимилиан заробел. Требовал Вацлав денег за два дня, немало просил, целых шесть талеров, иначе грозился звать стражу. Ипполит пошел советоваться с остальными, и решили денег дать, но немного, талер всего пока, а там, может, и господин поправится. С талером монах и пошел к Вацлаву, а тот как деньги увидел, стал зол, браниться начал и велел завтра все деньги принести, иначе обещал звать стражу и отвести всех в холодный дом, но талер забрал.
– Чего он лается, – говорил Сыч, – у нас только лошадей на сто талеров, неужто не расплатимся с ним. Да для господина пять талеров – это тьфу…
Хотел всех взбодрить Сыч, но Ёган тут опять стал всхлипывать. И Максимилиан грустен стал, а монах ушел в покои господина, даже не поев.
– Вот чего ты? – злился Сыч на Ёгана.
– Ничего, – бурчал тот. Отворачивался.
– Корова ты, – не унимался Фриц Ламме. – Дать бы тебе разок, дураку.
А Ёган и не отвечал, оттого Сыч еще больше досадовал:
– Вот дурак, а! Не помер еще господин, не помер.
– Не помер, – соглашался Ёган, – именно, что еще! Дышит через раз, губы синие. И монах его хвори не знает. А помрет – так что делать-то будем?
– Дурак ты, вот ты кто. – Сыч аж подпрыгивал со стула. – Сразу видно, деревенщина. Зря экселенц тебя в деревне подобрал. Помрет, помрет! Заладил, слабоумный! Да у него здоровья больше, чему у тебя и меня вместе взятых. Или ты не видел, что не берет его ничего. Сколько ран на твоей памяти у него было, и что? И ничего, здоровый, как хряк на ярмарке.
– То раньше было, – говорил Ёган вдруг спокойно, – а теперь никакой он не хряк, лежит, не ест второй день, в память не приходит.
Тут и Сыч загрустил, Максимилиан надеялся, что Фриц уж что-нибудь скажет Ёгану против, а тот голову повесил, сидел и скатерть гладил рукой, словно крошки стряхивал, каких не было. И потом заговорил уже невесело:
– Чего уж, у тебя, Ёган, деньга-то еще от Фёренбурга осталась, и ежели что с экселенцем случится… поедешь в свою глухомань, к детям. Будешь там в навозе ковыряться. А вот мне куда? Мне и вовсе некуда. Разве что с кистенем в артель к лихим людям да на большую дорогу, или тут останусь, тут я себе занятие точно сыщу.
Максимилиан тянул шею, чтобы не пропустить ни слова, внимательно слушая взрослых мужиков, которые уже жить без кавалера собирались. Он сам мог к отцу вернуться. Но разве этого он хотел?
Ёган встал и ушел куда-то, Сыч сидел чернее тучи, и юноше не хотелось быть тут, он тоже пошел коней посмотреть, хотя чего их смотреть – чищены, кормлены, поены, никто второй день их не седлал. Но оставаться с мрачным Сычом он не хотел.
На следующий день господину лучше не стало. Иногда он приходил в себя, просил воды. Оглядывался, словно не понимал, где он и с кем, и тут же снова проваливался к себе в темноту или сны. Монах рядом сидел, спал на стуле и видел, как с каждым часом меняется Волков. Щетина из него прет, как из здорового не росла, горло темное от нее уже стало, а щеки ввалились. Как не ввалиться, если не ест человек три дня. А еще у кавалера глаза до конца не закрывались, словно он чуть веки прикрыл подремать, и это был дурной знак. А еще в комнате стало мочой вонять. И хоть поменяли господину перину и все простыни, сухо все было, а запах не ушел. Не сказал монах никому, не стал тревожить, хотя знал сам с самых юных лет, когда еще врачеванию учился, что мочой воняет в покоях тех, кто уже отходит.
И полились у него слезы. Ему бы молиться, а он только рыдал. Остановиться не мог. Хорошо, что не было никого при этом, ведь он любил кавалера. Не так, как отца любят, а как старшего брата, того, кем гордиться можно, того, кому служить хочется. Ипполит любил в нем то, что в себе не находил. Его непреклонность, его смелость. Не знал Ипполит никого другого, за кем могли люди так идти. И вдруг на тебе, нет этого человека, а тот, что лежит тут, слаб, щетиной порос, рот открыт, губы серые. Дышит тяжко. Глаза как у пьяного, не открыты и не закрыты. Как тут не рыдать. Он и рыдал, только глаза кавалеру прикрыл, и все, больше ничего не мог сделать.
Ночь прошла, он и не заметил, а поутру опять Вацлав пришел, денег требовал. И теперь уже хотел восемь монет.
И опять ругался и грозился звать стражу, а потом и про коней вспомнил:
– Коли сегодня мне денег не заплатите, так коня у вас заберу. И ждать я не буду. До обеда деньгу несите.
Кошель у Волкова полон денег был, так то господина деньги. Сели они опять вчетвером решать, брать оттуда деньги или не брать. Решили взять, никуда не денешься, отнести распорядителю, а на завтра съехать от таких-то цен. И монах отнес восемь монет серебра Вацлаву. Тот еще ковырялся, мол, монеты старые, тертые, упрекал и говорил, что в долг больше кормить не станет ни их самих, ни коней. За все теперь деньгу брать вперед обещал.
Ночью душно стало Анхен, так что дышать невмоготу. Натопила печь прислужница-дуреха, а на улице уже весна, ночи не холодные. Перину скинула, а все равно жарко. Пыталась заснуть, да не может, и поняла, что не в жаре дело. Последние дни радостна была, думала, что отвела беду. Но что-то тянуло ее сейчас, беспокойство родилось в душе. Она встала, Ульрика голову приподняла, так Анхен руку ей положила на лоб, и Ульрика на подушку пала. Госпожа благочестивая грязную одежду, хламиду монашескую, на себя накинула и босая из покоев вышла. Пошла на улицу, нет, к реке пошла, к камням ее тянуло.
А небо на востоке уже серело, туман от реки полз холодный. Она хоть и босая была, возвращаться не стала, не могла. Волновалась, а от чего, сама не понимала. Сначала шла, а потом и вовсе побежала, прыгая через камни. Не знала она, что волнует ее так, отчего бегом бежит, пока на месте не оказалась. А там и ясно ей все стало.
Увидела она ящик посреди, а из него торчали худые девичьи ноги. И что ей до девки той, но завыла почему-то благочестивая Анхен, словно ранили ее, разорвали ей нутро. Кинулась она в дом бегом, пламенея от злобы, и крикнула Ульрике, перепугав ее до смерти: