Хокни: жизнь в цвете — страница 13 из 29

После просмотра все, что он сказал режиссеру, было: «Спасибо, что убрали “В главной роли Дэвид Хокни”. Я ведь не актер».

Он больше никогда никому не позволит вторгаться в личную жизнь, растаскивая свой внутренний мир на образы и вырывая кусочки из своего сердца.

Он вернулся в Париж совершенно уничтоженным. В течение двух недель не мог встать с кровати и никого не видел.

Неужели эта боль так никогда и не покинет его? Разве трех лет недостаточно?

Но, может быть, именно эта буря, вызванная фильмом, стала для него спасительным кризисом – как тот резкий скачок температуры, который оставляет больного без сил, в полном изнеможении, на простыне, насквозь мокрой от пота, но при этом означает конец болезни. А может быть, потрясение при виде Питера, совершившего такой вульгарный и жестокий поступок, позволило ему осознать, что идеальная любовь – только миф. А еще может быть, что печаль, как и страсть, живет в сердце всего три года. Однажды утром, проснувшись, он понял, что больше не чувствует той жгучей боли, которая терзала его в течение трех лет, даже когда он встречался с другими. Наваждение ушло: сердце его было свободным и спокойным. Он все чаще виделся с Грегори и чувствовал, что их взаимная симпатия выходит за рамки дружбы. Зарождались новые отношения: нерешительные, робкие, с соблюдением всех предосторожностей.

Когда один режиссер предложил ему написать декорации к опере Стравинского «Похождения повесы» – в основе ее сюжеты цикла Хогарта «Карьера мота», – которая ставилась для Глайндборнского оперного фестиваля, у Дэвида возникло чувство, будто перед ним открывается дверь, чтобы вырваться на свободу. Он никогда раньше не занимался оперными декорациями, но ухватился за эту возможность. Это было не просто желание отвлечься. Новая работа уводила его как можно дальше от двойного портрета, который он решил не заканчивать. Он начнет новый этап своей жизни: вместо того чтобы драматизировать события, будет работать с драматургией. «Карьера мота» – история человеческого падения, которая принесла ему успех десять лет назад, – станет для него спасением, дав ему возможность заняться чем-то кроме себя самого.

Спустя год, в день премьеры, его друг, владелец ресторана, устроил пикник на лугу в Глайндборне, где для тридцати гостей Дэвида было откупорено сто двадцать бутылок шампанского. Еда была восхитительна, и ее было столько, что он смог пригласить к столу певцов и музыкантов. Чересчур роскошный прием обошелся ему в большую сумму, чем он получил за работу над декорациями и костюмами, но он не жалел об этом. Весь этот невероятный разгул не оставлял места даже для капельки грусти. Он смог выплыть из самой глубокой пучины и теперь крепко ухватился за жизнь. В буквальном смысле слова. Хорошенько выпив, он сидел на траве и наблюдал, как солнце медленно садится за сассекские холмы, не испытывая ничего, кроме любви и благодарности к миру, который дарил ему этот изумительный спектакль.

III. Внутренний ребенок

Взяв Дэвида под руку, его мать обходила Хейвордскую галерею, рассматривая представленные вокруг работы: абстрактные, мрачные, минималистские. Ее взгляд привлекла толстая веревка, уложенная на полу: может быть, потому, что этот предмет был ей знаком. Она остановилась и прочла имя художника – Барри Флэнаган[23].

– Он занимается производством веревок? – спросила она наивно.

В их небольшой компании, где кроме родителей были его друг Генри, его помощник, и Грегори – его новый возлюбленный, никто не засмеялся. Дэвид как можно более понятно и терпеливо объяснил матери, что такое концептуальное искусство. Лора кивала головой, как примерная ученица.

– Мне больше нравится то, что делаешь ты, – сказала она с облегчением, когда они вошли в зал, где были выставлены работы ее сына.

Их яркие краски и фигуративные, узнаваемые образы резко отличались от того, что они видели в предыдущих залах. Его отец замер перед картиной, изображавшей его самого вместе с женой, и удовлетворенно покачал головой.

– Да, это я: вечно чем-то занят. Ты можешь сказать мне спасибо, Дэвид. Если бы я не надрал тебе уши, этой картины не было бы!

Генри прыснул со смеху, а Дэвид закатил глаза к небу.

– Кен, вы были совершенно правы, что дали пинка этому лодырю – вашему сыну!

– Портрет хорош, – сказала Лора, – но мне нравился и тот, первый, вариант, где было твое отражение в зеркале. Единственное, чего мне жаль, – добавила она, – что я тоже чем-нибудь не занята. Я выглядела бы интереснее.

– Лора, вы великолепны. Просто королева-мать, – добавил Генри, ласково обнимая за плечи пожилую даму, такую маленькую и хрупкую рядом с ним.

– А откуда ты взял это платье? – продолжала она. – У меня даже похожего на него нет!

– Этот голубой цвет тебе так идет, мама, разве нет?

«Мои родители»: трудно поверить, что это произведение в итоге появилось на свет. Ни одна другая картина не далась ему с таким трудом, даже «Портрет художника». Генри, как всегда, был прав, когда давным-давно говорил, что работа над портретом родителей послужит ему вместо психоанализа. Через полтора года упорного труда Дэвид сдался: чем больше он работал над фигурой отца, тем больше тот становился похожим на мумию. «Это влияние всего невысказанного между вами», – сказал ему Генри. Может быть, но не теперь же, когда старик вконец оглох, им нужно было приниматься за разговоры. Он позвонил матери, чтобы сообщить ей о своей неудаче. «Бедный мой мальчик», – посочувствовала она ему с привычной добротой, угадав его разочарование. Спустя час зазвонил телефон. Это был разъяренный отец. «Что, ты отказываешься от картины? После всего того времени, что ты заставлял нас позировать в Брэдфорде, Лондоне и Париже, даже когда мы были уставшими или плохо себя чувствовали? Ты посмеешь сделать такое своей матери – женщине, которая вскормила и вырастила тебя, которая всегда была готова ради тебя на все? Ты представляешь, что значит для нее наш с ней портрет, написанный тобой? Она так этим гордилась!» Он вопил так, как если бы его сын был восьмилетним оболтусом, который совершил какую-то страшную глупость. Дэвид с трудом сдержался. Он повесил трубку и в отвратительном настроении вышел на улицу, чтобы где-нибудь выпить. В тридцать девять лет пора уже было признаться себе в своем эдиповом комплексе и разобраться с ним. Но, проснувшись на следующее утро, он позвонил матери: «Мама, вы можете приехать в Лондон? Я хочу начать заново».

В новом варианте картины он убрал из композиции сознательно очерченный им между персонажами треугольник, так же как и собственное отражение в настольном зеркале. Все это отвлекало зрителя от подлинного сюжета – его родителей. И главным образом он позволил своему отцу – этому непоседе – позировать так, как ему хочется. Он изобразил отца в тот момент, когда тот склонился над толстым выставочным каталогом, непринужденно раскрыв его на коленях и с головой уйдя в чтение: его пятки оторваны от пола, и мы почти видим, как они покачиваются в воздухе; изображение Кена внезапно стало живым. Его мать сидит лицом к зрителю в той же позе, что и в первом варианте картины: со сложенными на коленях узловатыми от артрита руками – но образ стал мягче; ноги теперь не скрещены, и одета она в платье так любимого Дэвидом ярко-голубого цвета – того самого цвета, к которому хотелось бежать навстречу. Полная света картина оставляла впечатление легкой грусти; к счастью, казалось, что его родители этого не замечали. Два старых человека были будто прикованы друг к другу невидимой цепью и вместе с тем существовали по отдельности, каждый замурованный в своем одиночестве. Закончив работу над картиной, Дэвид осознал, что родители представляли собой пример, следовать которому он не хотел: стареть вдвоем, но поодиночке.

Это был последний его двойной портрет, написанный в духе реализма. Два других висевших в зале полотна – их теперь рассматривали его родители, а историю появления на свет взялись им объяснить Генри и Грегори – были совсем другими. «Автопортрет с голубой гитарой» представлял Дэвида в тот момент, когда он рисует голубую гитару. Изображение этой картины попало на другую картину, висевшую тут же, рядом: «Модель с незаконченным автопортретом», где на переднем плане он написал спящего на кровати мужчину в голубом домашнем халате (Грегори). У этих работ тоже была своя история. Прошлым летом, когда он заново начал писать портрет родителей, Дэвид составил компанию Генри в поездке на Файр-Айленд – остров в двух часах езды от Нью-Йорка, славившийся как место отдыха гомосексуалистов. Как-то раз, когда они сидели в шезлонгах, одетые в белые льняные костюмы-тройки, – составляя резкий контраст с наготой прекрасных юношей, плескавшихся перед ними в бассейне, – Генри прочел ему стихи Уоллеса Стивенса, написанные под впечатлением от картины Пикассо. Стихотворение было очень длинным, тридцать три строфы, и в исполнении Генри, с его низким голосом, оно баюкало Дэвида, унося его за тридевять земель от острова наслаждений и гвалта, поднимаемого купальщиками. Особенно поразила его первая строфа: «Они: “Гитарой голубой / Меняешь мир – он не такой”. / В ответ он: “Изменен весь строй / Вещей гитарой голубой”». И другие строчки привлекли его внимание: «Я не могу весь мир объять… / Не передать вещей весь строй» или еще «А цвет, как мысль, из настроенья… Растет». И конец был прекрасен: «Мы обо всем забудем днем, / Кроме мгновения, когда / В сознании играя только, / Вообразим сосну и сойку».

Пока он слушал Генри, у Дэвида возникло ощущение, что ему дали ключ к самому себе. Он совершенно ясно понимал, что хотел сказать Стивенс по поводу Пикассо или неважно чьей живописи. Голубая гитара символизировала талант художника, который не мог изображать мир «таким» – таким, какой он есть, – потому что этот мир существовал не сам по себе, а только в его представлении. Голубая гитара – вот уж чего точно не было у его родителей и почему их жизнь была такой унылой. Дэвиду голубая гитара была дарована от рождения – его способность представлять и «передавать строй вещей». Он должен быть благодарен родителям, природе, жизни, Богу. Его дар ценнее всего на свете.