Хокни: жизнь в цвете — страница 15 из 29

Чуть позже ему позвонил Генри. Он только что увидел газету, очень расстроился и хотел знать, не принял ли его друг все слишком близко к сердцу. Его искреннее беспокойство вызвало у Дэвида раздражение, так как ясно показывало, какой силой обладает критика. Он понял, что его ожидают любопытные взгляды – притворно сочувственные и втайне торжествующие – и что отныне ему грозит быть припечатанным ярлыком. Злые языки найдутся повсюду, а успех всегда притягивает завистников. Он успокоил Генри: Крамер ничуть его не задел.

– Он называет поверхностными те работы, над которыми я – ты знаешь это лучше, чем кто-либо другой, – размышлял годами! Это какой-то бред. В конце концов, ничего удивительного: мир тесен, и по большому счету это я первым развязал войну. Крамер наверняка прочел статью в Art Monthly. Он защищает свою братию.

Ему нужно было решать более важные вопросы. Где он будет жить? В каком городе ему лучше обосноваться вместе с Грегори, чтобы приняться за работу?

Этот вопрос он задал себе весной, после возвращения из Египта, куда ездил в компании своего друга Джо Макдональда и даже Питера, не вызвав при этом никакой ревности со стороны Грегори. Жизнь в Лондоне была прекрасна, но излишне насыщенна. Слишком много друзей, часто приходивших в гости, слишком много журналистов, желавших взять у него интервью, слишком много людей, просивших его о разных услугах (нарисовать обложку для книги, устроить приглашение на праздник, сделать афишу для благотворительного вечера…). Он чувствовал, что его захлестывает суета, но не умел говорить «нет». Публикация его автобиографии “My Early Years” («Мои ранние годы») в 1976 году, выставка в Хейвордской галерее летом 1977-го, декорации «Волшебной флейты», написанные им для постановки на Глайндборнском оперном фестивале в 1978-м, – все это сделало его даже чересчур известным. Ему можно было только позавидовать. Но он сожалел о тех годах в Калифорнии, когда они с Питером жили в Санта-Монике и у него было мало знакомых. Он писал по семнадцать картин в год! Как же теперь, когда ему исполнился сорок один, вновь обрести одиночество? В Лондоне это было невозможно, к тому же он ненавидел свою новую квартиру, окна которой смотрели в небо, – конечно, освещение было прекрасное, но он чувствовал себя оторванным от мира, потому что больше не видел происходящего на улице.

Решение возникло само собой: Лос-Анджелес. «У тебя просто ностальгия по тем временам, когда ты жил с Питером», – сказал ему Генри по телефону. Впервые он был не согласен с мнением Генри. Когда он был маленьким, то, чтобы рисовать, ему не хватало бумаги; теперь же, когда он приобрел известность, ему не хватало пустого пространства, из которого рождалась живопись. После того как он закончил декорации к двум операм подряд и подвел черту под своим прошлым, ему нужно было лишь место, где он мог бы уединиться, чтобы рисовать. В Лос-Анджелесе он был еще почти неизвестен, а сам город – таким большим, простирался на такой огромной территории, что он мог не бояться постоянных встреч с людьми. Инстинктивно он чувствовал, что его место там.

По дороге в Лос-Анджелес ему нужно было остановиться буквально на пару дней в Нью-Йорке, чтобы получить новые водительские права – а заодно, пользуясь случаем, навестить Генри и Джо Макдональда, – однако владелец работавшей с ним в Америке типографии, который покинул Калифорнию и обосновался теперь в пригороде Нью-Йорка, настоял, чтобы он приехал к нему и познакомился с новой техникой печати, недавно им разработанной. Краска при этой технике вводилась внутрь бумажной массы. Процесс работы был грязным: нужно было изготавливать бумагу самим и много дрызгаться в воде. Два человека в высоких резиновых сапогах и длинных резиновых фартуках вырезали в металле формы, похожие на формочки для печенья, чтобы отпечатать рисунок на бумаге. Дэвид провел в типографии целый день, на другой день вернулся туда снова и на следующий – тоже, а потом решил отложить отъезд. Он работал с таким пылом, что мог оставаться в печатном цехе по шестнадцать часов подряд, позволяя себе небольшие перерывы, только чтобы что-нибудь перекусить или освежиться, окунувшись в бассейн, так как стояла дикая августовская жара. Цвета при новой технике печати получались невероятные – такие яркие, такие насыщенные! Прежде всего он сделал серию подсолнухов – как дань памяти Ван Гогу, мастеру ярких цветов. Потом спросил себя, как можно разнообразить сюжеты, и подумал о бассейнах. Это станет возможностью снова использовать голубой цвет. Вечером он садился на поезд до Нью-Йорка, ужинал с Генри или ходил куда-нибудь с Джо, но потом, в полночь, он, точно Золушка, извинялся и убегал: утром ему нужно было рано вставать, чтобы ехать в Бедфорд. Если бы он мог, то вообще перестал бы спать. За полтора месяца он сделал тридцать бассейнов на бумаге. Однажды утром все кончилось. Он больше не получал удовольствия. И улетел в Лос-Анджелес.

Здесь стояла более сухая жара, чем в Нью-Йорке. Он ощутил прилив счастья, снова увидев широкие проспекты с белыми низкими домиками, окруженными безупречными лужайками, пронзительную голубизну неба и моря, буйно цветущую зелень и вдохнув воздух, доносивший запахи жасмина и марихуаны. Его помощник нашел ему маленькую квартирку на Миллер-драйв и мастерскую в Западном Голливуде, на бульваре Санта-Моника. Ему немного не хватало Грегори, который уехал в Мадрид вместе с недавно встреченным в Париже парнем, но одиночество имело и хорошую сторону: оно позволяло размышлять и спокойно работать. У него наконец появилась идея для большой картины: он изобразит происходящее на лос-анджелесской улице – как зрелище, которое можно увидеть, сидя в медленно едущем автомобиле. Это будет полотно длинное, как бульвар Санта-Моника, где находилась его мастерская, и у каждого зрителя должно сложиться впечатление, будто он сидит рядом с Дэвидом в его открытой машине. Кипя творческой энергией после нью-йоркского перерыва, он приступил к работе. Грегори вернулся из Мадрида, прекрасный и загорелый; его нежность к Дэвиду только усилилась из-за признательности, что тот не стал препятствовать его увлечению. Их воссоединение было радостным; эскиз новой картины привел Грегори в восторг.

Всю осень Дэвид по два дня в неделю проводил в Сан-Франциско, где преподавал в Институте искусств; со временем он обратил внимание, что с трудом различает голоса студенток – более тихие, чем у юношей-студентов. Он обратился к специалисту, который подтвердил его опасения: у него падал слух, и он уже потерял двадцать пять процентов слуховых способностей. Этот процесс был необратим.

– Ты больше не слышишь девушек? Ну и в чем проблема? – шутил Генри.

Но ухудшение продолжалось. Он закончит, как его отец: станет совершенно глухим. Это была очень удручающая мысль. Врач спросил его, в каком ухе – правом или левом – он предпочитает слуховой аппарат.

– А если я вставлю аппарат в оба уха, буду слышать лучше?

– Да, но, как правило, люди носят их только в одном ухе: так менее заметно.

Для Дэвида имело значение только одно: слышать музыку, которая с утра до вечера звучала у него и в мастерской, и в машине. Он заказал два слуховых аппарата, и Грегори определил их как «очень секси», после того как Дэвид расписал один в маково-алый, а другой в ярко-голубой цвет. У него не было причин скрывать глухоту – не больше, чем свою гомосексуальность. Такое позитивное отношение было ему свойственно всегда, и так и останется.

Какое-то время ему удавалось его сохранять. В феврале 1979 года в галерее Warehouse в Ковент-Гардене состоялась выставка его бассейнов на бумаге. Критики, хулившие его весь прошедший год, теперь сравнивали новые работы с кувшинками Моне. Ни больше ни меньше! Но не стоило обольщаться и придавать излишнее внимание их славословиям, так же как раньше их нападкам. Все, что имело значение, – это то удовольствие, которое он получал, когда делал эту серию. Дэвид был уверен в одном: удовольствие – в работе, так же как и в жизни, – служит единственным компасом. Те самые критики, для которых раньше удовольствие приравнивалось к поверхностности, теперь превозносили его до небес. Такая необъяснимая перемена их взглядов – или их непоследовательность – должна была принести ему удовлетворение, но он создавал картины не ради них: ничего не желал он так страстно, как удивить самого себя.

Свой успех он разделил с родителями и братом Полом, которых пригласил в Лондон и поселил в «Савое». На два дня он полностью посвятил себя им: водил по лучшим ресторанам и даже позвал в один из вечеров посмотреть пантомиму, совсем как в старые добрые времена в Брэдфорде. Для него наступил тот возраст, когда становятся родителями для своих родителей. Его отец – единственный раз в кои-то веки – ни на что не жаловался, а мать, которой он подарил платье из знаменитого универмага «Хэрродс», была весела, как юная двадцатилетняя девушка. Он был счастлив, что может порадовать так горячо любимую им мать: обычная ее жизнь была безрадостной и суровой и протекала рядом с молчаливым и упрямым – хуже ребенка – мужем, который не хотел регулярно принимать таблетки от диабета и чуть ли не каждый месяц оказывался в больнице, где ему делали перфузию; при этом он совершенно не думал о беспокойстве, причиняемом жене. Кстати, именно так и случилось во время их краткого пребывания в Лондоне: Кен снова поступил по-своему, и его пришлось положить в больницу.

Телефон зазвонил в шесть часов утра, на следующий день после его возвращения в Лос-Анджелес. Когда Дэвид снял трубку и услышал голос брата, он тут же понял, что его ждут плохие известия. Отец умер ночью, во время внезапного сердечного приступа. Он разрыдался. Когда мать сказала ему, что Кен попал в больницу, он не заволновался: отцу сделают перфузию и, как обычно, с новыми силами отпустят на волю. Он даже на секунду не мог представить себе, как может умереть этот старик, еще несколько дней назад бодро носившийся по Лондону и рассматривавший все кругом с любопытством, которое с возрастом у него ничуть не уменьшилось. Разговор между ним и отцом, так никогда и не состоявшийся, теперь уже не случится. Слово «никогда» приобрело новый смысл: оно не только относилось к прошлому, но и было направлено в будущее и охватывало собой вечность. Дэвид никогда больше не увидит своего отца. Кен исчез с поверхности Земли, он стал неосязаем, будто никогда и не существовал вовсе.