Хокни: жизнь в цвете — страница 23 из 29

лоть до последнего момента. Генри было пятьдесят девять лет – всего на два года больше, чем Дэвиду, – но он выглядел так, как будто ему было девяносто. Его когда-то пухлые щеки ввалились, лицо было изможденным. Но зато ум сохранял прежнюю живость. И его тщеславие тоже никуда не делось. «Нарисуй меня», – сказал он Дэвиду умирающим голосом.

Генри был его лучшим другом с тех самых пор, как они познакомились у Энди Уорхола в 1963 году, тридцать один год назад. Когда они вместе оказывались в одном городе, тут же шли в Оперу. Генри был тем другом, который знал каждого человека, так или иначе связанного с Дэвидом, и любое событие его жизни, который принимал участие в создании всех его работ, с которым он каждый день говорил по телефону, который был рядом, когда умерли его отец, Байрон, Джо, Кристофер и все остальные; он был тем другом, который всегда давал ему дельные советы и не стеснялся говорить ему правду в глаза, какой бы горькой она ни была. За три десятка лет они поссорились по-настоящему только один раз, а после того как помирились, их дружба стала еще крепче, чем раньше. Они вместе смеялись, хохотали до слез в Нью-Йорке, Лондоне, Лос-Анджелесе, на Корсике, в Париже, Берлине, Лукке, на Мартас-Винъярд[37], Файр-Айленд, Аляске… Дэвид прыскал от смеха всякий раз, вспоминая тот далекий день в Лондоне, когда он повел Генри ужинать к одной старой глухой коллекционерше, чья мать была близкой подругой Оскара Уайльда и приютила писателя-гомосексуалиста у себя, после того как он вышел из тюрьмы в 1897 году. Они позвонили в дверь, и, когда пожилая дама открыла им, Генри повернулся к Дэвиду и проорал во весь голос: «Так, значит, Оскар Уайльд был ее матерью, я правильно понял?» Дэвид согнулся пополам от смеха, не в состоянии объяснить пожилой даме причину своего внезапного веселья. Без Генри мир теперь навсегда станет гораздо печальнее.

Он написал серию картин небольшого размера, изображавших цветы и лица его еще живущих друзей. Выставка, которую он назвал «Цветы, лица, пространства» (кто другой, кроме него, осмелился бы писать и показывать публике цветы?), открылась в Лондоне уже в новой галерее, потому что Касмин после смерти партнера забросил свою деятельность галериста. «Его дела совсем плохи», – восклицали художественные критики.

Пляска смерти продолжалась. Осси был зарезан у себя в квартире бывшим любовником. Джонатан Сильвер, его близкий друг и земляк из Брэдфорда, который после смерти Генри занял его место в их с Дэвидом привычном ритуале ежедневных разговоров по телефону, узнал, что у него рак поджелудочной железы и ему осталось жить всего несколько месяцев. Эта болезнь, уже убившая Кристофера и Генри, была словно каким-то проклятием: Джонатану было всего сорок восемь лет.

Черная полоса началась в 1979 году, со смертью его отца. Затем были Байрон в 1982-м и Джо – в 1983-м. После 1986-го смерти шли уже безостановочным потоком. Один, два, три, четыре друга в год. В Париже, Лондоне, Нью-Йорке, Лос-Анджелесе. Смерть не пощадила ни один город, ни один континент. Она была повсюду – как в Средневековье, когда людей направо-налево косила чума.

Может быть, значение смерти сильно преувеличено?

Перед своей поездкой в Мексику в 1984 году Дэвид прочел книгу, в которой описаны ритуальные практики ацтеков: Монтесума отправлялся в храм и вырывал сердца у пяти или шести человек, чтобы затем появиться с головы до ног в их крови перед испанским послом – человеком, которого он принимал за бога и который уничтожит затем его цивилизацию. Испанец, в ужасе от подобной практики, думал, что правитель ацтеков – настоящий варвар; та же мысль возникала у любого западного человека при чтении этой книги. Но в самом храме ацтеков двадцать пять тысяч человек оспаривали друг у друга эту честь – дать вырвать у себя сердце, чтобы принести его в жертву богам. Для этих людей смерти не существовало. Наверное, смерть – никакая не трагедия, и ее не нужно бояться. Смерть – это часть жизни. С ней бесполезно вступать в борьбу. Нужно просто принять ее. И творить искусство, которое принесет радость в сердца людей. А то, что думают критики, не имеет никакого значения. В истории остаются имена лишь немногих художников. Рембрандт, Вермеер, Гойя, Моне, Ван Гог, Пикассо, Матисс – каждый из них дал свое восхитительное видение мира. Но искусство, как и религия, должно открывать свои двери для всех. Оно должно быть всеобщим.

В Малибу Дэвид рисовал. Джон, его любовник-повар, ушел от него, после того как они поссорились. Это было в порядке вещей: он был моложе Дэвида на двадцать девять лет. Но Дэвид не чувствовал себя одиноко, потому что с ним были его собаки – самые любящие и верные друзья. Постоянный рокот Тихого океана наполнял его дом через распахнутые окна. Когда он открывал дверь кухни, волны бились у его ног. Приливы все так же сменялись отливами, как это происходило вот уже миллионы лет. Его таксы, как и он, любили смотреть на море. Их не интересовал телевизор, где, по всей вероятности, они не могли различить ничего, кроме светящихся точек и плоских фигур на экране, но вот вид волн, регулярно бьющихся о берег, их гипнотизировал. Дэвид рисовал волны на океане. И рисовал своих собак.

V. Цветение боярышника

Зачем он только в это ввязался?

– Говорить, что не было великих художников до появления оптических приборов – все равно что говорить, что не было великих любовников до появления виагры!

Сьюзен Зонтаг говорила так оглушительно громко, что Дэвиду не составляло труда слышать ее, несмотря на свою тугоухость. Аудитория взорвалась хохотом. На задних рядах кто-то даже засвистел от восторга; Ларри потряс в воздухе костылем, стоявшим у его кресла. Его радикулит пришелся как раз кстати.

– Спокойствие, пожалуйста! Мы на конференции в университете, а не в цирке!

– Поскольку Дэвид Хокни не рисует так же хорошо, как старые мастера, – снова зазвучал хорошо поставленный голос Зонтаг, – он пришел к выводу, что они пользовались оптическими приборами. Он разработал теорию на основе собственного опыта. Это очень американский подход. Он поистине стал одним из нас!

Дэвид улыбнулся. Когда знаменитая американская интеллектуалка закончила свое выступление, публика разразилась долгими аплодисментами. Затем Ларри представил Линду Нохлин, убеленную сединами профессоршу, автора многих значительных трудов. Посреди доклада она поднялась, чтобы взять с одного из кресел какой-то предмет одежды, упакованный в целлофан, и сняла с него обертку. Заинтригованная публика следила за ее движениями. Она повесила на стену короткое белое платье с крупным узором из больших синих слегка скругленных прямоугольников, которое выглядело так, будто появилось прямиком из 60-х.

– Это мое свадебное платье. Я вышла замуж в 68-м.

Толпа слушателей: студентов, профессоров, историков искусства, журналистов, художников и светской публики, – с раннего утра отстоявших в очереди на Купер-сквер, чтобы занять одно из четырехсот вожделенных мест, ждала затаив в восхищении дыхание и приготовившись смеяться.

– Дэвид, – обратилась к нему Линда Нохлин, – вы говорите, что это мы должны предоставить доказательства. Вот они.

Театральным жестом она стянула ткань с большой картины, прислоненной к стене: на ней рядом с мужчиной сидела молодая женщина, одетая в платье с геометрическими узорами, в точности повторяющее реальное платье и написанное в натуральную величину. Он тут же понял, к чему она вела: она хотела показать, что можно точно воспроизвести узор платья, не прибегая к помощи оптических приборов. Но это ничего не доказывало.

– Это мой свадебный портрет, написанный Филипом Перлстайном. Филип!

Американский художник поднялся к ней на подиум.

– Филип, чем ты пользовался – оптическими приборами или собственными глазами?

– Моими глазами.

Нохлин повернулась к Дэвиду:

– Видите? Некоторые на это способны.

Ей аплодировали еще более исступленно, чем Сьюзен Зонтаг. В толпе послышался чей-то возглас:

– Старые мастера не жулики, Хокни!

Ларри пришлось снова потрясти своим костылем, угрожая выгнать возмутителя спокойствия из зала.

Дэвид покачал головой. Он никогда не обвинял старых мастеров в жульничестве. Оптические приборы были простыми инструментами; не в их использовании была суть картины. Но три года назад в Лондоне, на выставке рисунков Энгра, он был восхищен предельной точностью и твердостью их линий. Он купил каталог и, вернувшись в Лос-Анджелес, увеличил репродукции на копировальной машине, чтобы рассмотреть их как можно внимательнее. Один из портретов напомнил ему рисунок Энди Уорхола – венчик для взбивания яиц, при изображении которого тот использовал диапроектор. Дэвид в тот момент совершенно уверился, что и Энгр, в свою очередь, также применял оптический прибор: камеру-обскуру, изобретенную в 1807 году. После многих лет исследований, результатом которых была огромная стена, вся увешанная репродукциями портретов, в его мастерской, он был убежден, что европейские художники прибегали к оптическим приборам уже на протяжении нескольких веков. Ему даже удалось определить точную дату, когда их начали использовать: в 1434 году, на картине Ван Эйка «Портрет четы Арнольфини». Оптических линз в ту эпоху еще не существовало, но профессор физики из Аризонского университета в Тусоне – специалист в области оптики – объяснил ему, что ту же роль могло играть и вогнутое зеркало.

Его увлекло это исследование, поскольку оно наглядно показывало непрерывную преемственную связь от XV к XX веку: оптическая линза была прародительницей фотоаппарата. Вплоть до появления кубизма в европейском искусстве царила одна и та же перспектива, с одной-единственной точки зрения. Его теории, опубликованные в октябре в книге “Secret Knowledge: Rediscovering the Lost Techniques of the Old Masters” («Тайное знание: восстановление утраченных техник старых мастеров»,) которую он написал совместно с профессором Аризонского университета, подняли бурю сразу на двух континентах. Нет ничего, восклицали историки искусства, что свидетельствовало бы об использовании оптических приборов в работах старых мастеров. Дэвида обвиняли в том, что он хотел преуменьшить заслуги великих европейских художников. Среди коллег по цеху и исследователей только считаные единицы встали на его защиту. Чтобы разобраться в этой ситуации, и была организована конференция. Чаша весов определенно склонялась в одну сторону, и у Дэвида возникло ощущение, будто он присутствует на суде в качестве обвиняемого. Большинство специалистов обрушивались на него с рвением членов кардинальской коллегии, решавшей, стоит или нет отправлять еретика на костер.