Холера (сборник) — страница 16 из 39

тчи и „народные рассказы“, с прискорбием приходится заключить, что перед нами человек с неадекватной психикой. Налицо все признаки душевной болезни: маниакальная тревожность, комплекс мессианства, ошибочная оценка связей с временем и местом. Роковая осень 1910 года вместе с сезонным обострением породила у писателя болезненный комплекс вины за свое барское происхождение. 28 октября Толстой, не в силах более противостоять болезни, в сопровождении дочери бежит из дома, в дороге заболевает и останавливается на станции Астапово Рязано-Уральской железной дороги, где неделю лежит в критическом состоянии в доме у начальника станции.

Не понимая, зачем и от кого, от чего бежал, Толстой в бреду зовет родных. Возле постели умирающего вскоре собирается вся семья, за исключением Софьи Андреевны. Она по-прежнему не может простить мужу мучений, на которые Толстой обрек ее всей своей жизнью настоящего русского безумца, одержимого манией смерти и ищущего спасения в самом разнузданном распутстве. Выводы о тайных пороках Льва Николаевича нетрудно сделать, читая письма и дневники Софьи Андреевны Толстой. Всего лишь женщина, барыня, жена, она не могла осмыслить и осознать закономерности тех великих тягот, что взвалила на ее плечи судьба, поместив ее в обстоятельства интимной жизни с гением. Между тем, сложись иначе их брак, найди Толстой в близкой женщине понимание и великодушие, возможно, не случилось бы грандиозного излома российской истории…

Что же позволяет нам утверждать, что бегство Толстого из Ясной Поляны если не привело в движение, то подтолкнуло поворотный круг сцены, на которую уже вышли революции, террор, нестабильность монархической власти?»

Кузя поставил знак вопроса в конце эффектной и очень понравившейся ему фразы и закрыл карманный компьютер.

Темнело, в палате зажгли единственную лампу под потолком, которая только сгущала сумерки, отягощенные плотной и как бы осязаемой смесью запахов, в сумме дающих удушающее зловоние. Сочинялось ему по-графомански легко, он уносился мыслями и всеми органами чувств в Тульскую губернию, где над лугами стелется молочный туман, пахнет нагретыми за день травами и дымом от самовара. Кузя, наподобие крупного херувима, парил над лысым старцем с бородой до пояса, босым, в нижней рубахе и портах, с трудом бредущим проселочной дорогой к дощатому павильону станции. Старик уже различал очертания маленького строения, его большое ухо улавливало скрежет поездных тормозов, сливающийся с тонким комариным звоном в синем воздухе… Впрочем, стояла осень, и дорога тонула в грязи. Пахло отнюдь не травами, а гнилой октябрьской распутицей, старик ехал в коляске, хотя и обутый, но одетый действительно слишком легко, но не чувствовал холода, а только беспросветное одиночество и горькое раскаяние за неправедно прожитую жизнь.

Через несколько дней Россия узнает о сирой смерти гения в чужой кровати. Узнает и содрогнется от предчувствия страшных перемен, назревающих в больном теле страны. Кузя решил получше обдумать заключительную фразу главы, чтобы его мысль о влиянии безумного акта «матерого человечищи», словно рычага, на состояние умов российского общества прозвучала убедительнее.

Что касается общества третьей палаты, да и всей больницы Майбороды в целом, то оно тоже стояло на пороге перемен, не подозревая об этом. Ибо Аннушка уже пролила масло, то бишь Кузя уже закурил доставленную слонихой «Приму» и лег на свое койко-место.

Пропотевшая простыня никак не хотела загораться.

– Эй, – тревожно окликнул дружка Чибис, – ты дымишься, не видишь?

– Дымлюсь, зараза, но не горю. Не годится твой рецепт, Степа. Давайте, мужики, поджигаем эту ветошь, вместе, а ну!

– Ты рехнулся, Академик?

Но Чибис и Энгельс, в отличие от Безухого, схватили идею на лету.

– Парни! – Энгельс встал на койку. – Академик – гений. Пожар – вот что нам нужно! Пожар, дядя Степа, который ты на этот раз будешь не тушить, а только раздувать на горе всем буржуям!

– Я не понял… – угрожающе приподнялся над Кукушкиным Фома.

Но сам Эдик уже вскочил и толкал Фому в могучие плечи:

– Вставай, Коленька, давай зажигалку, солнце мое…

Двенадцать мужиков в пять минут разворошили свои бомжатники, и пламя уже лизало сбитые простыни, подушки, прожигало черные каверны в матрасах.

– Стулья, стулья бросай!

– Бумагу! У кого бумага есть?!

Энгельс выдвинул свой загадочный чемодан, и в костер полетели пачки ведомостей и картонные папки с не понятными никому, кроме бедного Касторского и задастой главбухши больницы имени Майбороды, документами. Когда весело затрещали стулья и тумбочки, мужики вывалились в коридор с радостным ревом:

– Пожар! Горим!

Клубы дыма и знамена огня захлестнули коридор. Гориллы в панике заметались, пытаясь остановить толпу мужчин, бегущих к выходу. Зазвенело стекло. Лавина людей, смяв охрану, с топотом рушилась по лестнице. Дядя Степа оглянулся:

– Хорошо горит. Надолго. – И заорал догонявшему погорельцев громиле: – Куда прешь? В ноль-один звони, дура!

Маленький Энгельс первым добрался до выхода на улицу. Сзади вопила и наседала толпа, наверху гудело пламя. Впереди высился бастион столетних госпитальных дверей – крепостных ворот сантиметров в десять толщиной, с могучей притолокой и тремя замками. Сева вспомнил свои ночные кошмары, мучившие его мальчиком после дедушкиных рассказов о революции. Сам дедушка в революции не участвовал, но картины русского бунта живописал очень красочно – от Пугачева до 17-го года. Толпа напирала, плюща Севу, хрустя его костями…

По улице уже неслись с воем пожарные машины. Последнее, что увидел забывший уроки дедушки Энгельс, был немыслимый ревущий луч: он резал дверь, как лазер, и дерево трещало, рассыпая снопами искры, вроде пионерского костра…

Это в дыму и пламени с верхней площадки широкой лестницы без помощи какого-либо дополнительного оружия всем своим существом изрыгала ненависть снайперша-Смерть, и солома волос на ее волчьей голове стояла белым огнем.

Глава 16

До встречи с Кястасом инвалид Бируте скиталась со своей собакой по съемным углам в Москве, куда попала, увязавшись за одним чеченцем. О нет, не то, что вы подумали. Хотя этот Салман, как многие в отряде, пытался навестить белобрысую девицу в ее выгородке за ситцевой занавеской в общей палатке. Внешность Бируте однополчан не интересовала, достаточно было того, что женщина, и женщина светлой масти.

Уже взгромоздившись на жесткий каркас тела, Салман уперся животом в непонятный твердый предмет, который очень скоро сделался понятен. «Стреляю», – спокойно сказала наемница, и Салман скатился с матраса на пол, бормоча: «Ну, ну! Без глупостей…» Сомнений, что чертова девка выстрелит, не было никаких. Странно, но после неудачной вылазки они, можно сказать, подружились – с осторожной оглядкой, словно два хищника, скажем, волк и рысь. По крайней мере держались теперь поближе друг к другу, двадцатилетний красавец Салман и тридцатилетняя Бируте, девушка с костистым лицом войны. Когда Бируте выходила в ночной караул, Салман шел за компанию, не дорожа лишним часом сна. Под обстрелами рысь вжималась в землю рядом с молодым волком, точно мать, воюющая вместе с сыном, – были и такие.

Ей очень нравился рассказ про грузинских маму и сына, воевавших с абхазами. Женщина лежала в гагринском болоте и орала: «Дидико, где мой дидико?!» Противник лупил по кустам, откуда несся ее крик. Через двадцать минут на месте вечнозеленого кустарника была черная сетка. Тринадцатилетний мальчик молча отстреливался где-то рядом. После боя она все плакала: «Дидико, скажи маме, чего хочешь, все для тебя сделаю!» И Гоги сказал: «Мама, одного хочу – Ардзинбу хочу!»

У Бируте не было такого сына, и на Ардзинбу ей было наплевать в той же мере, что и на Басаева, и на любого из федералов. Никого она не любила и не стреляла ни в кого персонально. Только твердила – про всех списком: «Чтоб вы (вариант – они) сдохли», подразумевая именно вот это самое – пожелание смерти всем вокруг, и своим, и чужим, потому что никаких своих для Бируте не было. Была она – и все остальные. Когда возникло подобие дружбы с Салманом, сказка про военную мать, про материнскую любовь под артобстрелом стала трогать ее за сизое сердчишко – легко сжимать как бы детской лапкой. А тут Салман еще принес ей толстолапого лобастого щенка овчарки со смешными висячими ушами. И любовь прорвала дамбу, выстроенную в душе уродливой бобылки годами изгойства.

В дни временного затишья Салман подался в Москву: какие-то люди из мафии позвали его как дальнюю родню – «поработать на дядю Лечо, срубить бабла и пострелять на досуге». Поехали со мной, сказал он Бируте. Та только что вышла из госпиталя после ампутации ступни (пропоротой ржавой колючкой от старого заграждения, на которую напоролась, бегая, как девчонка, по лесу босиком со своим Гедемином; за несколько дней нога почернела, – и гангрену отчикали чуть повыше таранной кости. Очень глупо).

В отряде она, инвалидка, была больше не нужна, взяла пса и поехала.

Салмана очень скоро убили в какой-то разборке. Бируте не плакала – только, чтобы перебить какую-то незнакомую ей боль за грудиной, сунула руку в печку подмосковного домика, где жила сторожем. Сторожить дачу было очень удобно. И крыша над головой, и какие-никакие деньжата.

Когда зимний сезон кончился, сторожила склады, ночные магазины, одно время даже такой неподходящий объект, как детский сад.

В общем, осталась она, с обожженной рукой и без куска ноги, в чужой и враждебной Москве и области, без регистрации, совсем одна. Не считая, как говорится, собаки. Но эта собака очень даже считалась. Если не было ночной работы, Бируте предпочитала спать на улице, на вокзале, скитаться по чердакам, подвалам и теплотрассам, чем расстаться с Гедемином, если очередная хозяйка не пускала жиличку с собакой.

Гедемин спас ей жизнь – не в переносном, а в самом прямом смысле слова. Когда Бируте бомжевала, некий товарищ по несчастью решил «погреться» возле крепкой бабы. Ствола на этот раз у нее при себе не было. Оттолкнула было воняющую водкой и непереваренными объедками пасть, но мужик не понял. «Дай, – просипел, – не ломайся, сука, хуже будет», – и достал широкий нож с наборной ручкой – серьезное лагерное изделие. «Взять, Гедемин!» – не повышая голоса, сказала Бируте. Бедного неутоленного бомжа нашли утром, истекающего кровью: прокушенное бедро и минус два пальца на правой руке. И пусть еще спасибо скажет, что жив остался.