Холера (сборник) — страница 26 из 39

В ночь перед рукоположением ни с того ни с сего ему вдруг приснилась жабринская церковь. Когда-то мы с братом водили его туда, показывали, как гниет «Покров на картошке». В ту осень он как бы даже малость тронулся на этом полуразваленном, со сбитым куполом, ободранном и загаженном изнутри близнеце нерльского шедевра. Часть курсовой по храмовой православной архитектуре XII–XIII веков, главу «Храмы крестово-купольного типа» он писал, не вылезая из жабринского овощехранилища. И, уступив серпуховского Николу, принялся отец Дионисий писать прошения. Ильичевский район принадлежал к Загорской епархии. Набив портфель письмами епископата и районного начальства (с мозгами, в силу, вероятно, близости святых мест, не совсем обескровленными битвами за урожайность надоев в расчете на бессмертную душу вымирающего населения при коэффициенте ноль целых четыре сотых процента родительного падежа крупного рогатого колорадского жука с учетом умеренно-северных надбавок за его вредность как отказывающегося размножаться в зоне и климате несжатой полосы), – отец Дионисий пошел обивать пороги: советские, синодальные, партийные. Он дал обет не есть белковой пищи, не брить бороды, не стричься и не касаться плоти жены своей.

Испепеленного постом, заросшего буйной черной кудрей попа заприметили во всех кабинетах патриархии и облисполкома. Его боялись, как натурального огня: опасались за бумажное имущество, деревянную обшивку и легкий сборчатый шелк на арочных окнах. По тому раскладу не так уж ему долго оставалось до ловкого укола в предплечье и с воем и ветерком бешеной прогулки чрез клубок улиц на шоссе с нейтральным названием, где, вялого и спеленутого, ну чисто дите неразумное, отца Дионисия, так и не получившего прихода, швырнули бы на жесткий верстак, застеленный драной простынкой в ржавых пятнах, – и корячься, батюшка, под галоперидолом, покудова все свои дурацкие мозги не выблюешь.

Но встретился ему на счастье (или на вечное мытарство, не нашего ума это дело) в сумраке коридоров один матерый архимандрит в чине полковника, лицо близкое к патриарху. И пожалел фанатичного Дионисия. Или по многопрофильной многоопытности своей понимал, что тем лютее апостольский фанатизм, чем тупее и равнодушнее институты синедриона, чем развращенней народ, чем глуше надежда. И архимандрит этот несильно и даже вкрадчиво нажал на известные ему рычаги в своих ведомствах. И жабринскую церковь, как это говорится, вернули верующим – как будто можно ее у них отнять: ну если так-то, в трансцендентальном смысле.

Вместе с Василием, старшим сыном Веры, и еще тремя-четырьмя ухватистыми мужиками из прихожан храм крестово-купольного типа они из тлена и смрада маленько подняли. И потихоньку потом все подлаживали, да подстругивали, да подбеливали, да подколачивали – день за днем, месяц за месяцем…

Короче, пока Витек пил в обкомовской гостинице, пытаясь забыть девку, сбежавшую из профессорской семьи на строительство камского гиганта, старшеклассницу, изуродованную передовой бригадой маляров коммунистического труда, онемевшую от боли, когда ее сунули руками в известь и держали так, потому что медленно работала, и бригаду из-за нее лишили премии и переходящего из рук в руки, как крановщица Кларка, вымпела… Пока Витек таким образом курировал молодежные стройки, Марья Гавриловна ходила купаться на речку Жабрю и с интересом наблюдала, как несколько полуголых амбалов и с ними доходяга с запавшим подреберьем, а лицом неистовым и обжигающим, как у Леши Златашова в чумовом одном соло (да уж, случалось, слыхали), – как они, словно муравьи, изо дня в день – а май стоял небывало знойный – стучали и пилили и, сидя верхом на золотых стропилах, словно бы ласкали, оглаживали их невидимым рубанком. Даже к ней на пятачок укромного пляжа доносился острый скипидарный запах дерева и пота, тихие голоса почти совсем без мата и жирные шлепки раствора.

А следующий раз Маша приехала на дачу только в июле. В июне Витька должны были послать руководителем делегации ударников БАРАБАМа в Чехословакию, но тут, видно, от вечной командировочной сухомятки сорвался луженый комсомольский желудок, и чуть не помер Витя в три дня от кровавого поноса. И моча оказалась мутнее, чем хотелось бы медкомиссии райкома. И вместо Праги пришлось отправиться в Дорохове и глотать там кишку, а потом пить водичку в Трускавце.

Маша сняла комнатку рядом с санаторием.

Общий черепичный колорит мало чем отличался от знакомых предместий, в одном из которых часов в пять, на рассвете, вышла на булыжную ратушную площадь молчаливая толпа – тысяча молодых и старых баб, и мужиков, и детишек со встрепанной со сна соломой волос – и безмолвно стояла, пока последний танк не прополз в сторону Стрижкова. И лица их были одинаковые, пустые и тяжелые, как булыжники под ногами. Ровные булыжные мостовые западных деревень, не с лязгом, а с тихим сдержанным хрустом зубного корня ложившиеся под гусеницы.

Но Маша ничего этого не знала и с хохотом носилась по скользким от хвои карпатским отрогам, скаля синие, в чернике, зубы. И, катаясь в обнимку, давя, словно медвежата, черничники, выедая ягоду из губ любимой, отмякший во мху Витек позвал Машу замуж. И Марья Гавриловна промычала сквозь удушье поцелуя: «Партия сказала: надо! Комсомол ответил: есть!»

И, оставив любимого долечивать изъязвленную тайной отравой душу, Маша поспешила домой готовиться к свадьбе и государственным экзаменам на факультете журналистики по специальности «теория и практика партийной и советской печати». Лето стояло адское, горели торфяники, и обмена веществ хватало только на то, чтобы днем спать под яблоней, а к вечеру, как в ванне, полежать в обмелевшей и почти горячей Жабре, выбрав ямку поглубже.

Отсюда Маша видела, как почерневшие за месяц мужики крыли каркас купола листами кровельной жести, полыхавшей расплавленным серебром на закатном солнце. Но солнце гасло, и тусклая полусфера принималась заглатывать остывающие сумерки разинутой рваной пастью. На прутьях каркаса повадился дремать до утра петух – чистая караульная птица. Сигнальная система, настроенная на поддержание кислотно-щелочного баланса в этой незавершенной полости будущего вызревания благодати.

К жабринской церкви жался погост. Маленькое деревенское кладбище с осевшими могилами. Оно не расползалось вширь, как гигантские плоские, слепые, криминальные новые некрополи в Москве, а словно бы робко съеживалось. Деревянные кресты гнили, холмики под плитами осыпались – хоронили здесь друг дружку только жабринские старики, которых осталось как раз на две бригады для соцсоревнования «Кто кого переживет».

Млела-млела Маша в вечерней испарине, да и вспомнила как-то так, практически беспричинно, что именно здесь, как ни странно, лежит ее матушка. Генеральша Турманова. Смутно помнилось, что была генеральша тихая – тишайшая. Пахло от нее при жизни сандаловым веером. Умерла рано, Маше не исполнилось и десяти.

Мама выходила исключительно лишь на крыльцо: какой-то послеродовой психоз – страх открытого пространства. В последний год только могла делать несколько шагов по участку вблизи дома. Тут была ее крепость, ее мир и ее могила. Никто, кажется, и не возражал. Раз в неделю генерал привозил ей продукты и платил бабе Насте из Жабрина за общий «обиход».

Баба Настя, крепкая восьмидесятидвухлетняя старуха, ухаживала, кстати, и за могилкой. Маша этого не знала и интереса к данному вопросу не проявляла.

Гаврила Артемидыч бывал на кладбище обыкновенно под Пасху, но не в самое Вербное воскресенье, чтоб не оказаться ошибочно замеченным в культовых отправлениях. Марья же Гавриловна так и не удосужилась за десять сознательных дачных лет заглянуть на погост.

«Что же я за крокодил такой? – справедливо подумалось невесте, чьи разомлевшие ступни лизало едва уловимое течение умирающей воды. – Мать ведь, лично же родила и даже, говорят, свихнулась на этой почве. Как ни крути, тварь я неблагодарная. И ведь рукой подать. Никуда, елки, ехать не надо…»

Долго еще Марья Гавриловна размышляла в этом направлении, пока гребень дальнего ельника не почернел на фоне вылинявшего неба. Тогда, набросив сарафан, она перешла вброд речушку и, свернув на крутую тропку, поднялась к церкви. Храм Рождества Богородицы смутно белел свежей известкой, от стены сочился запах стройки. Маша перешагнула поваленную клепаную ограду и ступила в бурьян кладбища.

Она не знала, где могила, и брела в тумане и бледном свете молодого месяца наугад. И тут среди расплывчатых теней словно бы из того же тумана перед ней сгустилась едва различимая фигура. Марья Гавриловна вздрогнула, дернулась убежать, – но вот она спотыкается и, успев только скверно ругнуться, мордой летит в крапиву.

Подвывающую от жгучей боли, ее выволакивают и сажают на скамеечку, чьи-то легкие руки обкладывают распухшее и залитое слезами лицо большими мягкими листьями – видимо, лопухами, гладят по голове и плечам. Маша никак не может навести на резкость зареванный взгляд, перед ней маячит смазанное, не в фокусе, пятно лица, со стороны которого прямо, кажется, в душу течет густой медовый голос, словно общее теплое марево звуков над летним лугом: «Ничего, доченька, ничего страшного, до свадьбы заживет, ну обстрекалась малость, даже и полезно…» Совсем близко Маша видит черные глаза, входит по колено, по грудь в их вечернюю воду, ныряет и качается там, на податливой чистой глубине. «Вы кто?» – спрашивает, выныривая и прерывисто всхлипнув. «Матушка я, не бойся», – отвечает голос.

И с громким, младенческим ревом, трясясь и выталкивая со слезами пробки скопившейся в канализационной системе ее организма дряни, – Маша повалилась головой в колени сухощавого призрака и задохнулась в забытой утробной тьме.

Вы можете спросить, откуда я все это знаю. Очень просто. Уже давно я стал при отце Дионисии чем-то вроде агента по снабжению. У начальника местного леспромхоза, исправно пьющего и потому лучшего друга всех ильичевских дачников, по исконной схеме выменивал списанную вагонку: десять кубометров – ящик прозрачного золота. Строительные связи брата и кое-какой опыт в области погрузочно-разгрузочных работ, которым обладали мы с коллегой Батуриным, плодоносили практически дармовой кровлей, цементом, кирпичом. Вы можете спросить также, зачем искал я на свою жопу этих приключений. Дело в том, что я любил отца Дионисия и матушку Веру, поскольку единственные на всем Северном радиусе эти два персонажа кое-что смыслили в цвете, форме и фактуре окружающей среды. Даже то, что они настырно искали и находили в каждой рябиновой кисти промысел Божий, не особенно мешало нам балдеть на досуге в поисках утраченного секрета новгородской киновари при восстановлении фресок Спаса-Нередицы. Я, конечно, не посвящал их в детали своих сделок и позволял доверчивому отцу Дионисию считать ворованную вагонку тоже промыслом Божьим. (Подозреваю, что совиная проницательность матушки реальнее отражала природные взаимосвязи; Вера, впрочем, вопросов не задавала – никогда и никому. Не знаю, я далек от религии, хотя довольно живо откликаюсь на буддийский оптимизм в части реинкарнации, – но по-человечески догадываюсь, что аскеза Веры Воропаевой мучительней каждодневного труда молитвы.)