– Мы не преломили облаток. Все так увлеклись разговорами об отце, что не преломили облаток.
– И правда, – говорит Юстина.
Гжесь смотрит на меня, улыбается, качает головой. Встает, берет со стола вафельку облатки. С улыбкой осматривает ее, дышит на нее, словно на лотерейный билет.
– Ну так разделим.
Собака снова взлаивает, соглашаясь. Юстина встает, подходит к тарелочке, отламывает кусочек облатки.
– Только не желай мне, чтобы я не забывал о семье, – говорю я Гжесю.
– Ты над своими пожеланиями думай, не над моими, – отвечает он. Перекидывает облатку между пальцами, словно игровую карту.
– Я желаю тебе счастья, Гжесь, – говорит Юстина, выставляя вафельку в его сторону.
– То есть не знаешь, что мне желать, – смеется он.
– Немного знаю, – отвечает она, подумав. Они суют свои кусочки облатки в рот и не слишком понимают, что делать дальше. Наклоняются друг к другу, чтобы сейчас же отодвинуться и поцеловать воздух рядом со своими щеками.
– Чтобы у тебя все сложилось, – говорю я. Гжесь заслуживает того, чтобы жить где-то далеко отсюда, в другом месте, которое не будет его раздувать, горбить и нагонять красноту на лицо, он заслуживает хорошей погоды, улыбчивого лица рядом. Это хороший парень. Как кусок стали.
– Это какой-то полуфабрикат, а не желание, – отвечает он. Снова фыркает от смеха.
Некоторое время почесывает голову, наклоняется, почесывает собаку. Снова смотрит на стены зала, на сотни теней, которые начинают танцевать там при каждом нашем жесте. У него взгляд человека, который находится в камере, но там ему вполне удобно. Знает, что никогда уже не выйдет оттуда на свободу.
– Я желаю вам, неважно, что случится, тут вы будете или нет, хотя предпочел бы, чтобы были, потому что с вами – легче… – Он замолкает на миг. Все еще слегка улыбается. Смотрит на меня, на Юстину. Наблюдает за нашей реакцией. Отец часто делал то же самое, но с каменным лицом.
– Ну? – подгоняю я его.
Он вдыхает поглубже. Сжимает ладонь на спинке стула, снова чешет пса, смотрит на пустую рюмку, прикидывая, не выпить ли еще одну. Наконец говорит:
– Желаю вам, чтобы не все было таким херовым. Может – так. Может, таким вот образом. Чтобы было что-то нехеровое. Нехеровое и даже классное. Чтобы не все было похоже на грязь после оттепели, которую, сука, потом и не отстираешь.
– Гжесь, ну, хорошие вещи есть, правда, – Юстина смотрит на него с удивлением.
У Гжеся влажные глаза, но он улыбается, хотя и кисло – как тот, кто понимает, что ему удалась довольно злая шутка.
– Я вас люблю, – говорит он через миг.
– Ну да, – роняю я. Да, он снова нам вкручивает. Вот-вот засмеется и скажет, что просто шутил и что на самом деле он охотно бы нас усыпил, вырезал бы нам почки, продал бы их, а за полученное бабло купил бы еще один «гольф» – лимитированный, лакированный золотом экземпляр. Такое вот у него чувство юмора. Больше того: это принцип его внутренней жизни.
– Ну, я люблю вас, сука, что вы так смотрите? – повторяет он, теперь его голос смят и сломан, что-то пережимает ему горло, шар размером со сливу. Одновременно крутится на месте, не зная, в какую сторону от нас отвернуться.
Юстина улыбается. Гладит его по щеке, но быстро убирает руку.
– Ну, я тоже тебя люблю, братец. – Мы обнимаемся, обхватив друг друга за талию: резко, грубовато и сильно, со стороны наверняка напоминая странную фигуру родом из бразильского джиу-джитсу.
– Ну ладно, тут уже столько сладости, что нас сейчас стошнит, – Гжесь снова садится на стул. Он скован. Только теперь, кажется, хочет сказать всем, что – пошутил. Наливает рюмочку, выпивает. Когда делает это, видно, что у него дрожит рука.
– Пойдем куда-нибудь. Пойдемте на мессу, – говорит Юстина.
– Я останусь дома. Попишу чего-нибудь, – вру я, потому что, естественно, не хочу писать. Со времени последней попытки в тетради появилось несколько пентаграмм, попытка портрета Ежи Урбана [117] и фамилия «Гловацкий», сделанная шрифтом «Металлики».
Я просто не хочу выходить в ночь. Хочу посмотреть на елку. Уговаривать себя, что все нормально. Хватит уже искать проблем на свою голову в темноте, вызывать то, что в ней прячется. Это ведь единственное, что мы делаем с того времени, как сюда приехали.
– Пойдем, – говорит Гжесь. – Будет весело. Помнишь, как мы ходили на мессу по малолетке?
Естественно, помню. Помню выпитую водку и выкуренную травку под церковью, рядом со стеной, помню, как туда сходились все, в том числе и те, что постарше, кто уже успел уехать из Зыборка, раньше меня и моих друзей, помню, как из церкви доносились крики, что, мол, Иисус родился, мы перебрасывались шуточками, обнимались, делая вид, что мы тут извечно и навсегда. Я помню все. Это моя наибольшая проблема. Я помню все, хотя каждый поступок, который я сделал в жизни, был для того, чтобы позабыть.
– После таких признаний? Хочешь остаться дома? – спрашивает Юстина и наливает себе рюмку. Когда делает это, задевает елочные игрушки и в воздухе повисает легкая пластиковая мелодия.
– Это типичный зыборский эмоциональный шантаж, – отвечаю я таким тоном, словно шучу. Потому что, по сути, это и есть шутка.
– Мы тут ничего другого и не делаем, только шантажируем, – смеется Гжесь. – Обычно мы ничего другого и не делаем. Я люблю тебя, Бледный, идиот ты гребаный, – говорит он, подходит и целует меня в голову. Только теперь я чувствую, что он воняет водкой так, словно в ней выкупался.
Я не знаю, доживем ли мы когда-либо до по-настоящему холодных зим, но эта, пусть анемичная и слабая, не слишком-то плоха; тонкий слой снега и льда скрипит под ногами, мороз легонько щиплет за щеки. Это отрезвляет, якорит в мире. Мы доходим до конца Известковой и дальше идем напрямик, вдоль железнодорожных путей над рекой, в сторону уже неиспользуемого моста, который маячит впереди бесформенным памятником из замороженной, ржавой стали.
Ничего не слышно кроме лая собак, которые дают оглушительный концерт, одна громче другой, словно желая предостеречь рождающегося Иисуса насчет города, в котором он как раз появился.
Это странное место: в Зыборке, однако, рядом с Зыборком, пока идешь, весь город у тебя слева, острова подвешенных в темноте огней, справа, за границей Кусков, растягивается прорезанный пустошами лес. В нем исчезает тонкая вена реки. Если идти вдоль нее, то попадешь на Холм Псов.
Сперва мне хочется пойти туда. Предложить это им. Я как раз готовлюсь открыть рот, когда звонит телефон. Это мой агент. «Нужно быть по-настоящему странным человеком, чтобы в Рождество звонить своему худшему подопечному», – думаю я.
– Да возьми, – говорит Юстина.
– Алло, – отзываюсь я в телефон.
– Аллилуйя! – кричит он.
Он на какой-то вечеринке. Его голос тонет в шуме и отчаянно пытается пробиться на поверхность. Чтобы суметь это сделать, агент орет в телефон, одновременно его целуя.
– Мазелтов, – отвечаю я.
– Слушай, звоню сейчас, сорри, но ты постоянно вне зоны! – кричит он.
– Можешь перейти куда-нибудь, где потише? – спрашиваю я.
Мы входим на мост. Ботинки стучат в металл, как колокола. Река не замерзла, по воде безвольно плывут ледяные обломки. В этой темноте вода чернее всего остального.
Я смотрю в сторону Холма.
– Слушай, я знаю, что там у тебя происходит, – говорит агент через некоторое время. Похоже, он послушался, потому что шум в трубке сделался наполовину тише.
– Если знаешь, то зачем звонишь?
– Знаю, что ты пытаешься начать. Знаю, что у тебя не идет. Это нормально после стольких-то лет. Ты напуган, а это хуже, чем снова учиться ездить на велосипеде, – он говорит быстро, потому что совершенно пьян и не хочет споткнуться о свои слова.
Мы идем дальше, пересекаем мост, приближаемся к застройке, Юстина и Гжесь тихо разговаривают о чем-то, я вообще не слышу – о чем, потому что агент орет в мобильник, как оглашенный.
– Слушай, я в курсе насчет твоего отца. Знаю, что он в тюрьме, знаю обо всем этом деле, о референдуме, о бунте в городе. Сука, когда увидел это в газете, сразу подумал, что должен тебе позвонить. Но ты отучился отвечать на звонки!
– Ну и? – спрашиваю я.
– Напиши об этом. Старик, просто напиши об этом. Прошу тебя. Нет, умоляю. Мы договаривались, чтоб ты не скурвился. Ты клялся, что не скурвишься. И сейчас я умоляю тебя. Умоляю тебя, умоляю и еще раз умоляю. Сделай то же самое, что десять лет назад, только, сука, на десять лет позже. Вторая часть «Холодной воды». Возвращение к старой свалке, которая сейчас – и совсем дерьмовая. Вот поверь моей интуиции. Я все предвижу. Нет ничего, что бы я не предвидел, – похоже, он не поспевает за собственными словами.
– Моя жена занимается этим. Я уже свое на эту тему написал, – говорю я наконец.
– Слушай, сука, я надеюсь, что ее там нет, потому что она хорошая журналистка, но какой там у нее потенциал, ну, сука, Бледный, если она сделает из этого книжку, это будет дело, каких много, история, каких много. Сколько сейчас журналисты и журналистки пишут книг? Да ебал я журналистов и журналисток, со всем к ней уважением, потому как это ведь твоя жена. А люди помнят твою книжку; я к чему: даже если не помнят, то сразу и вспомнят, – бредит он, сам не понимая, что хочет сказать.
– Я уже свое написал, – повторяю я. Огни все ближе, и мы, наконец, выходим на улицу, на Войска Польского, асфальт блестит от тонкого слоя льда, тут так скользко, что лучше не отрывать подошв от дороги, просто шаркать ногами, словно идя на лыжах.
– Люди говорят об этом деле. Можешь не верить, потому что ты там, а я – здесь, но люди – говорят. В Варшаве, в Познани, в Кракове. И говорят все громче. Знаешь ли, это дает надежду. Надежду, что получится что-то изменить, собраться вместе, повалить любое хуйло с Вейской [118]. Что человек может расхреначить власть, которую ему, сука, выбрали херовые соседи и старые, сука, бабы. И кто должен написать об этом, если не ты? Это может дать людям надежду. Это правда, правда большое дело, – выдавливает он. Замолкает, ждет, пока я что-то скажу, но я совершенно не знаю, что ему сказать. А потому он говорит дальше. – Слушай, да нахер тот аванс, что ты получил. Нахер эти деньги. У меня есть издательство, знаешь, этих, политических, у них есть бабло, хотят тебя им залить, только бы ты им отдал хотя бы половину текста, – мне кажется, что у него сейчас будет инсульт, столько усилия стоит ему произнести все эти слова.