Холм псов — страница 103 из 133

– Водки бы выпить, посидеть, – говорит Чокнутый. – Даже сегодня.

– Может, лучше завтра, – отвечает Ярецкий. – У нас ребенок болен.

– Чокнутый, – говорит Гжесь.

Тот поворачивается к нему. Гжесь улыбается.

Слышен очередной удар колокола.

– Что? – спрашивает брата Чокнутый.

Все встают, крестятся.

– Я тебя убью, – говорит Гжесь.

Ярецкий смотрит на Гжеся, словно абсолютно его не понимая, но Чокнутый открывает рот, как будто собирается что-то сказать. И тогда в воздухе повисает еще один раскат колокола, и ксендз говорит:

– Подайте друг другу знак мира.

Гжесь протягивает руку Чокнутому, тот совершенно дезориентирован, а брат повторяет снова, наклоняясь к нему:

– Я тебя убью.

И прежде чем Чокнутый успевает ответить, встает и уходит, а мы идем следом, нас провожает шар света, который все еще висит над дверью, и сквозь пение, оно снова вздымается, словно ветер, кажется, это «Средь ночной тишины».

Я снова беру Юстину за руку. Та холодна, я сжимаю ее, чтобы разогреть.

И тогда оказывается, что я неправ. Что мы вовсе не последние. Фигуры в капюшонах вырастают перед нами, и только сейчас я их узнаю: сперва узнаю Лукаша, брата Мацюся, потом – Рымека, дома у которого мы были после моего приезда, того набриолиненного толстяка, вместе с ними – худой торчок с неспокойной ногой, который был в «Андеграунде» с Кальтом, наверху. Они вырастают перед нами, как гангстеры из комиксов.

– Чего надо? – спрашивает их Гжесь.

– Счастливого праздника, – отвечает ему Рымек.

– Я был у Тобека, у цыган, – говорит Лукаш. – Я был у них. Хотят с тобой говорить.

– Со мной? – спрашивает Гжесь.

– Нет, с тобой, – говорит он и показывает на Юстину.

– О чем? – спрашивает та.

– Узнаешь. Хотят поговорить с журналисткой. Так он сказал. Завтра, – говорит Лукаш, проходит мимо и уходит в сторону костела. Худой и Рымек следуют за ним.

– Ах, и еще одно, – Лукаш поворачивается. – Гжесь, еще одно. Если что – у меня еще есть. Но немного. Я скоро сваливаю.

– О чем ты говоришь? – спрашивает Гжесь.

Лукаш, нервничая, разводит руками Видно, ему нужно использовать шифр, иначе не объяснить, что он хочет сказать, но он не понимает, какой именно.

– Спроси у отца, нужно ли ему еще. Но быстро, – повторяет Лукаш.

– Не знаю, о чем ты болтаешь, – говорит Гжесь.

– Ну и хуй с ним, если не знаешь, – пожимает плечами брат Мацюся.

– Возьми себя в руки, наркоша, – тихо говорит ему Гжесь, но так, чтобы тот услышал.

Худой оглядывается, хочет что-то сказать, наверняка «счастливого праздника», но молчит и исчезает в темноте.

Как и все остальное. Пение стихает. Мы остаемся одни.

– Пойдемте, – говорит Юстина.

– Не бойтесь, – говорит Гжесь, совершенно внезапно.

Снова лают собаки. Лают на Кусках. Слышно их аж здесь.

Мы – последние люди на земле.

Миколай / 2000 / Коридор

Я вспоминаю только сейчас: я должен был вернуться домой в двадцать три ноль-ноль.

Двадцать три – это максимум, предел лимита. Хотя обычно – это двадцать два.

Порой я брал у Быля телефонную карточку, переделанный четвертак, и звонил из телефонного аппарата, установленного на стене «Врат», – и, естественно, всегда вокруг толпилась куча обдолбанных и орущих чуваков, и сквозь эту стену вопящих и пьяных морд я пытался объяснить матери, что я вернусь в двадцать три.

Порой мне удавалось, порой – нет. Но звонил я – всегда.

А сегодня не позвонил. И теперь было шесть утра.

– Я должен был прийти домой в двадцать три, – сказал я полицейскому, который сидел по ту сторону стола.

– Может, все еще можно исправить. Но тебе пришлось бы постараться, – сказал мне Трупак парой часов раньше. Когда он говорил это, я не смотрел на часы.

– Трупак, сука, ты что, хочешь священником заделаться? – спросил Быль.

– Не подхожу я для этого, не люблю трахать детей, – ответил Трупак.

Я не помнил, что в одиннадцать должен был вернуться домой. Может – не хотел помнить. Может, даже Быль, чьи родители были куда мягче моих, или Трупак, который и вообще обычно жил один, сказали бы что-то вроде: «А ты, часом, не должен уже быть дома, Бледный?».

А может, они и сказали, только я не обратил внимания.

– Твой отец в курсе, что ты здесь, – сказал полицейский.

– И что сказал? – спрашиваю я.

Лучше думать о том, что сказал мой отец, чем о том, что случилось.

Лучше не думать, что все сломано. Напополам – а то и на большее число кусков, а может, все просто распалось в пыль.

Когда подъехала патрульная машина, мы думали, что это из-за распитой нами бутылки бормотухи, которую мы даже не хотели прятать под лавку.

– Сказал, что ждет тебя дома, – проинформировал меня полицейский.

Помню, я сидел напротив того полицейского и думал: «А если бы его вежливо попросить – может, он согласился бы, если попросить его вот так просто, по-дружески, пожалуйста, у меня к вам огромная просьба, дайте мне на минутку ваш пистолет, обещаю, я не стану с ним ничего делать, просто выстрелю себе в голову. Я только выстрелю себе в голову, честно. Раз-два – и меня больше не будет. Только покажите, как это делается».

Та бормотуха называлась «Коммандос», помню и сегодня. На фоне остальных – была даже ничего себе. После нее не слишком хотелось блевать. Стоила пять девяносто за бутылку ноль семь.

Помню, Трупак сказал одному из полицейских:

– Простите, граждане власть. Мы уже идем.

И даже когда они нам сказали, что мы должны сесть в машину, мы все равно были уверены, что это из-за вина.

Трупак по-настоящему испугался.

– Ты ничего не слышал? – в пятый раз спросил полицейский по ту сторону стола. Я считал эти его вопросы. Помню его до сих пор, каждую подробность. Узкие, чуть раскосые глаза, и усы, черные, с бурыми пятнами от кофе и окурков там, где они опускались к уголкам губ. Никогда позже я его больше не видел.

Я ничего не слышал. Если бы услышал хоть что-то, то побежал бы туда. Если бы туда побежал, то, может, все было бы иначе. Может, хватило бы просто ударить его по затылку той бутылкой.

Но мы сидели не на Психозе, а над озером.

Я не хотел сидеть там, где целовался с Каролиной. Как идиот. Нужно было идти.

Тогда бы мы услышали.

Хватило бы просто сильно ударить его бутылкой по затылку.

Хотя, если бы Дарья кричала, то узнал бы я ее голос?

Нашел бы в себе смелость пойти туда, не зная, что это за девушка?

Смог бы ее защитить?

– Ты знал потерпевшую? – спросил полицейский.

– Кого?

– Убитую.

Если бы мне пришлось ее защищать, полагаю, не существовало ни единой ситуации, в которой я бы не завалил все.

Кто-то в этой комнате повернулся к полицейскому и моим голосом произнес:

– Это была моя девушка, я ее очень любил.

А полицейский широко открыл глаза. И сказал: «Посиди тут». Вышел из комнаты и закрыл дверь.

Я до сих пор помню, что дверь он притворил через несколько мгновений, мои слова так его наэлектризовали, что ему пришлось отступить, и в тот краткий миг я посмотрел в коридор, а коридор посмотрел на меня. В коридоре были все.

Я их помню. Помню, как встал со стула.

В патрульной машине мы еще не знали, в чем дело. Трупак упорно просил, чтобы его не запирали в камере. Никто не хотел нам говорить, что случилось.

А потом я понял, что мы едем мимо Психоза, очень медленно.

Помню это словно сегодня, но, естественно, не в таком порядке.

Если бы помнил все линейно, от точки А до точки Б, до точки Я, как помнишь розарий, то раньше или позже мне пришлось бы себя убить.

– У нас тут еще трое.

И я не видел полицейского, который стоял снаружи, но видел кольцо света и ленту, видел целлофан на земле посредине этого кольца, и видел множество людей вокруг, на холме и возле ленты.

– До утра с этим проваландаемся, – сказал тот в темноте.

– Страшное дело, – сказал тот, что был в машине.

– Страшное дело, – повторил тот в темноте.

Страшное дело.

Ничего не стоит сказать: страшное дело.

– Она ее нашла, – полицейский показал на невысокую фигуру, которая неподвижно стояла на границе света. Когда машина поехала, я узнал в этой фигуре Ольку, девушку Кафеля.

– Кого нашла? – спросил Трупак, но ему никто не ответил.

Всякий человек, который внимательно читает книжки, в какой-то момент своей жизни – примерно к двадцати годам – начинает задумываться, что такое язык.

Интуиция подсказывает, что он является всем – то есть, по сути, ничем.

Есть только аппликация, повешенная над миром, пазл, который на самом-то деле не имеет никакого значения – или, возможно, имеет значение лишь постольку, поскольку он – абсолютная ложь, а человек, обитая в языке, обитает во лжи.

Некоторые перестают об этом думать. Может, стыдятся такого типа размышлений. Соотносят взрослость с размышлением о том, что существует вокруг и что реально, о том, что привычно называется реальностью. Другие бунтуют против собственной мысли и будут верить в язык до самой смерти, до конца жизни, будут верить в него, как верят в Бога (в конце концов, источником самой истовой веры является отказ рассматривать определенные факты). Другие, в свою очередь, становятся языковедами и принимаются впустую и мелочно анализировать. Трактуют эту мысль лишь как исходную точку для того, чтобы выстраивать дальнейшие абстракции. Но эта интеллектуализация совершенно излишня, ведь для того, чтобы она имела хоть какой-то внутренний смысл, ее основой должна быть еще и вера в язык.

Так или иначе, но каждый, кто в своей жизни прочел книжку чуть сложнее какого-нибудь «Арлекина» [119], сталкивался с такого рода чувством.

И это не столько интеллектуальная рефлексия, сколько ЧУВСТВО.

Язык не имеет ни малейшего значения.

Язык – трус. Он обходит все окончательное. Умеет только касаться его. Летать вокруг такого рода вещей, как муха вокруг коровы.