Холм псов — страница 104 из 133

Конечно, язык хорош в назывании вещей. Атомов, озер, яблок. Машин, членов, листьев. Но это – предел его возможностей. Язык, на самом деле, не обладает словами для родителей, которые потеряли ребенка, нет слов для чувства, которое поглощает человека, когда тот узнает, что через минуту умрет, нет соответствующего слова для чувства, которое к нему приходит в восемнадцать, когда он узнает, что твою (а точнее – уже не твою) девушку кто-то изнасиловал, а потом разбил ей —

– Тротуарной плиткой? – спросил тот в машине.

– Ага, – ответил полицейский снаружи.

– Лучше и не смотри.

– Да хватит уже, – вздохнул тот, что был в машине.

Мы ехали в комиссариат половину моей жизни.

Мне казалось, что я целовался с Каролиной двадцать пять лет назад. Костер над озером был лет сто назад или еще раньше, в предыдущей жизни.

Полицейский вернулся и закрыл дверь. Потом были вопросы. Много вопросов.

Кто видел ее последним? Почему я с ней поссорился? Как давно я ее знаю? Кто-то с моим голосом, но не я, кто-то другой, сидящий рядом, давал ответы на все эти вопросы.

Наконец мне сказали: хорошо, ты можешь идти домой.

Я не поехал домой. У меня никогда не было дома. Вместо этого я поехал в город и выбил окно в магазине, тротуарной плиткой, такой же. И меня привезли в комиссариат снова. И сразу отпустили.

Я должен был вернуться домой в одиннадцать, но понял тогда, что дом мой – в брюхах у червей.

В коридоре все еще сидели все прочие. Каждое лицо тянуло вниз. Стекало на пол. Все постарели на десяток лет. Этот коридор населяла почти вся моя прошлая жизнь. Кроме Дарьи. Трупак. Быль. Ярецкий. Кафель. Каська. Олька, которая была такой белой, что казалось, будто она тоже мертва. Все стояли, опершись о стену. С десяток других. Каждый из них был в замке.

Дарью убили и изнасиловали на холме, сказал мне полицейский.

Сперва изнасиловали, потом убили, не наоборот, подчеркнул.

А есть ли какая-то разница, сказал я ему, помню до сих пор, есть ли какая-то разница, что сделали сперва, а что потом, а он ничего не сказал, только посмотрел на меня, словно испугавшись.

Сперва изнасиловали, а потом кто-то опустил ей на голову тротуарную плитку, и у нее треснул череп, и она почти сразу умерла.

Это случилось примерно через полчаса после того, как я ее позвал, а она уже не обернулась. Может, через сорок пять минут. Время урока в школе.

Через много лет я подумал, что когда она умирала, то я все еще должен был оставаться для нее худшим человеком на свете, и это было ужасно, но потом я подумал, что – да, я худший человек на свете, потому что думаю исключительно о себе и никогда, сука, о другом. Тот, кто ее насиловал, а потом убивал (это не имеет значения) наверняка был хуже меня.

– Иди домой, – сказал полицейский.

Трупак плакал. Это я помню. Трупак плакал громко, размазывая слезы, но никто не реагировал.

Никогда после мы не говорили, а были ведь лучшими друзьями. Даже когда он написал мне на Фейсбуке, по сути – совсем недавно. Я ничего не написал в ответ. Все у нас, вероятно, тогда закончилось.

Потом все встали, я помню, это было последним, что случилось, то есть потом я выбил стекло, но на самом деле (в моей голове) стекло было раньше, все было раньше, а это было в конце. Это всегда будет в конце.

Его вели по коридору. Он носил спортивную куртку, застиранную и вытянутую, поддельную куртку «Адидас» и штаны-ленары, и поддельные ботинки «Ванса», и я помню, что на шее у него все еще болтались наушники от «уокмена».

И когда я его увидел, мне вспомнился один из вопросов, который задал полицейский. Правда ли, что Гжегож Масловский, известный также как Гизмо, пару дней назад кричал в клубе «Врата», что видел отрезанную голову вашей девушки?

Да, кажется, это правда, сказал кто-то моим голосом, кто-то, сидевший рядом.

Он трясся, но не вырывался. Трясся, потому что было ему очень холодно.

Эта куртка, застиранная и вытянутая, была вся в крови. Как и штаны. Он был скован, и его вели довольно грубо. И я смотрел на него, пытался увидеть его глаза, но в них не было ничего. Ничего. Вы когда-либо видели ничто? Видели ли вы, сука, ничто?

Ничто ничто ничто ничто ничто ничто ничто ничто ничто?

Я видел ничто. Тогда, в коридоре.

И когда его ввели, все встали. Все посмотрели на это ничто ничто ничто ничто ничто. Все хотели его убить. Разорвать в клочья. Сделали бы это. Я был уверен.

Сделали бы это, но полицейский сказал:

– Сука, всем оставаться на своих местах. НИКТО, СУКА, НЕ ШЕВЕЛИТСЯ.

И никто не шевельнулся. И он прошел по коридору. На ботинках его тоже была кровь. Это я помню.

Все любили Дарью. Все, кроме меня. И потому она умерла, потому, что я ее не любил.

Все начали плакать. Я – перестал.

– Ступай домой, – сказал полицейский.

Этой ночью мне снился Каратель. Это я помню. Он пришел ко мне, но ничего не сказал.

Достаточно было не пойти на озеро. Тогда бы я услышал.

Мой дом – в брюхе червей.

Юстина / За завесой-1

Все было дорогой к концу. Собственно, именно это я сейчас мысленно и восстанавливаю. Дорогу к концу.

Рассказываю все это с заднего сиденья машины, которая едет в Варшаву по седьмой трассе. Пока что рассказываю это все мысленно, сама себе. Пока что нет никого, кому я могла бы рассказать это вслух. Понятия не имею, где мы сейчас, на каком этапе дороги. Может, где-то неподалеку от той забегаловки, в которой мы встретились в последний раз. Но я этого не знаю, не смотрю в окно, только упираюсь в него согнутыми ногами. Лежу на заднем сиденье. На боку. Не могу сменить позу, у меня сломана рука, она в гипсе. Смотрю на обивку. Все это было дорогой к концу. Конец, вероятно, начинается сейчас.

Нет взросления. Есть смерть. Таковы факты. Но можно, тут без проблем, вполне нормально обращаться к самой себе мысленно (или вслух, когда никто не слышит) во втором лице.

У человека, который ведет машину, в глазах – бритвы.

– Ты голодна? – спрашивает Он.

– Нет, – отвечаю я.

Я не голодна, у меня полный живот потрясения, страха и секретов.

Я оставила их в лесу. Рванула, когда раздался крик. Непроизвольно. Бежала. Долго. Позвонила ему, совершенно не понимая, где нахожусь. Чувствовала сильную боль и сильный страх. Страх и боль стали одинаковыми. Полагаю, так должен себя чувствовать человек, который оказался рядом с местом взрыва, террористической атаки. Это был взрыв. Хуже, чем взрыв. Понимание того, что там случилось, займет у меня еще немало времени. Может – всю оставшуюся жизнь.

Миколай, я все еще так полагаю, не заслуживал всего этого.

Особенно всего того, что произойдет сейчас.

Теперь перемотаем пленку – далеко, далеко, далеко, впрочем, нет, не настолько далеко, не нужно преувеличивать, не так уж оно и затянется.

Всего на несколько дней. До прошлой жизни.

Но прежде чем я отступлю во времени, прошу прощения, я должна это сказать, полагаю, это что-то да значит; рассвет в заднем стекле расплескивается, словно кто-то взорвал бомбу, в которой были мегатонны крови с молоком, и теперь те разливаются по небу в ускоренном темпе, и это по-настоящему красиво.

Как правило, когда я откуда-то выезжала, начинало дождить. Но сейчас, впервые, сколько себя помню, погода хорошая. Словно рассвет радуется, что я сбежала из Зыборка.

Сперва я хотела отступить до того момента, когда посреди ночи, в лесу, со сломанной рукой я позвонила мужчине, который ведет машину. Позвонила ему и довольно громко кричала.

Но нет, нужно отступить еще дальше.

В их доме, в его доме куда меньше золота, чем мне казалось. Стереотипы – такие стереотипы. Вместо золота было дерево и серебро. Полки, шкафчики, этажерки, обеденный стол – все сверкало чистотой, было красивым, имело множество мелких украшений. Стопроцентно сделано на заказ, мне вспоминались декорации какого-то сериала, типа «Потопа» или «Семьи Поланецких» [120]. Кстати сказать, все в этом доме ослепляло чистотой. Глядя на пол или в столешницу, можно было бриться. Чтобы поддерживать такой порядок, следовало все мыть, натирать и полировать непрерывно, двадцать четыре часа в сутки.

– Мужа ты с собой взять не захотела, – сказал Тобек. – Хотя он смелый человек. А может – глупый. А может, и так, и эдак. Когда встал перед стволом, то я подумал, что, если уж он такой, то ты тоже должна быть чокнутой.

– Могли и просто сказать, что хотите его увидеть. Могу за ним съездить, – сказала я.

А он вздохнул.

– Нет, журналистка – ты. А такие дела решаются с глазу на глаз.

На этот раз он не наряжался, как тогда, под рестораном. Был в спортивном костюме, в рубашке поло, из которой вываливалось его большое, толстое брюхо – словно он постоянно был беременным; из-под воротника рубахи виднелась толстая серебряная цепь. На ногах – шлепанцы. На руке он носил шесть золотых браслетов, я некоторое время считала: минуту, вторую, третью, четвертую, пятую, шестую – они одинаково постукивали друг о друга, словно ударный инструмент. Когда он увидел, куда я смотрю, сказал:

– По одному за каждого сына.

– А дочки у вас есть? – спросила я.

– Естественно, – он скуксился, словно я спросила, есть ли у него голова или дом.

Он пил чай из коричневой, полупрозрачной чашки «аркорок», громко прихлебывая; в руке держал кусок колбасы, обернутый куском хлеба. На стоящей тут же большой тарелке лежала гора мяса, ветчины, копченостей и колбасы, но только он прикасался к этой еде, хотя в комнате было еще шестеро других людей, только мужчины. Сидели под стеной на ровном ряду стульев, ничего не говорили, все нервно курили. Он тоже курил. Пил, ел и курил одновременно. В стоящей рядом с тарелкой тяжелой каменной пепельнице скопилась гора окурков.

– Как мне к вам обращаться? Господин Тобек? – спросила я.

– Как тебе удобней, – ответил он.

– Почему – со мной? Не с Гжесем, не с Миколаем? – спросила я, и когда он махнул рукой, я села за стол на один из резных стульев.