Эта дыра – словно огромный рот, черное дно любых возможностей.
Где-то издалека доносится яростный лай пса.
Мозг регистрирует только то, что под подошвами сапог, словно его кто вырезал на миг. Потом регистрирует вонь, которая выворачивает желудок наизнанку. И только потом мозг догадывается, что тело летело вниз – когда оно уже все болит, потому что столкнулось с землей.
Ты начинаешь блевать.
Вонь входит в тело и наполняет его, не оставляя места ни на что другое. Вонь килограммов разлагающихся мягких тканей. Вонь газов, которые невозможно ни с чем сравнить. Ты снова блюешь. Ничего, кроме этой вони и темноты, нет, кроме них и твердой земли, и глотки, и левой руки, которая наполнена болью по самые края, может, она сломана в двух местах.
И тогда ты слышишь громкий удар над собой, словно удар колокола, и понимаешь все лучше. «Сыны царства извержены будут во тьму внешнюю» [127]. Что-то растет в тебе, и только через некоторое время ты понимаешь: это – крик.
Из тебя рвется всеохватный вопль. Не перестает рваться, даже когда глотка начинает бунтовать, и не прекращается, когда желудок снова подскакивает к горлу.
Шаги по снегу совершенно неслышны.
Страх – словно обезумевший зверь, пытается выбраться у тебя из живота.
Мама не заслужила всего этого. Она будет делать это до самого конца. Говорить, что ты сама виновата.
Миколай. Миколай не заслужил всего этого. Миколай развалится. То, что держало его при жизни – слишком тонкие нити. Миколай состоит из тени, внутри которой он до сих пор ходит. Бедный Миколай. Некоторые вещи не могут случиться дважды, но – случаются. Есть люди, которые родились, чтобы исчезнуть под лавиной камней, совершенно бессмысленно. Бедный, бедный Миколай. Нечего там будет собирать.
Ты уже знаешь, что это помещение не создано, чтобы из него выпускать.
Ты радовалась несколько лет, думала, что он становится толстокожим. Что на нем отрастает панцирь, который есть почти на всяком человеке. Радовалась, когда он ходил в магазин и наряжал елку, и неумело мыл пол, никогда не умел его нормально мыть, ты радовалась, когда он ходил на почту получать перевод и когда пытался готовить, даже если потом это невозможно было есть, ты переживала всякий раз, когда он пил алкоголь или курил траву, потому что – не должен был этого делать, а он говорил, что абстиненция – это, мол, не закидываться героином, и ты соглашалась, что он израсходовал на это столько сил, что теперь иной раз имеет право не отказывать себе, и радовалась, когда он говорил, что любит тебя, ведь это означало, что он еще может кого-то любить, а когда, наконец-то, он начал следить за тем, чтобы пользоваться дезодорантом и надевать чистую одежду: когда вышел с лечения – на некоторое время позабыл, как это делать. Люди говорят о любви, но не умеют верно ее описать, относят ее к предметам и простым действиям, думают о ней как об отдельной сущности, подвешенной где-то в небе и над головой, а ведь она – в простых словах и движениях, в этом и только в этом, в ножах для масла и в елочных игрушках, в тестах на беременность и надорванных конвертах, в приклеенных к холодильнику бумажках, в загнутых страницах книг, в пустых тюбиках от зубной пасты, в разрядах, когда вдруг соприкасаются два пальца, что давно не касались друг друга – в этом и обитает любовь, и ты тоже чувствовала любовь, не обманывай себя, это была любовь, твоя любовь, которая испортилась, потому что ты начала требовать слишком многого, потому что тебя перестали трогать простые предметы, простые поступки, потому что тебе уже не хватало ежедневно смотреть, как у него отрастает кожа и панцирь, ты хотела, чтобы он превратился в кого-то другого.
Ты начала требовать, тихонько, а нет ничего худшего, чем тихое требование, чтобы он встал, чтобы начал существовать в мире, чтобы был в нем вместе с тобой, ведь ты уже устала, уже устала следить за оплатой счетов, за деньгами, за содержимым холодильника, наличием бензина в баке, ты устала от непрестанной опеки над человеком, который непрерывно о чем-то забывал, чего-то не хотел, закрывался в себе, плакал без причины, без причины много часов – а то и несколько дней – молчал, кто без причины порой кривился от боли, ведь ты хотела, чтобы жизнь была проще, повторяла это себе вот уже некоторое время: отпуск закончился, теперь ты должен стать мужем и мужиком, и мужчиной, как и всякий другой мужик и муж, и мужчина, потому что ты уже должен им стать.
Миколай все это не заслужил.
Ты кричишь, и кричишь, и кричишь, и тебе кажется, что твои крики не молкнут, но повисают в смраде и в этой темноте и накладываются друг на друга.
– В этом нет смысла, – говорит голос.
– В этом нет смысла, – повторяет тихий голос, хриплый, вырывающийся из глотки, забитой всем страданием мира.
Миколай / Истина / Царство
– Подойди сюда! – кричит Гжесь.
Не хотеть чего-то – это тоже чего-то хотеть.
– Что ты, сука, наделал? – спрашиваю я тихо, но он, кажется, не слышит.
– Подойди сюда! – кричит Гжесь.
Машина все еще заведена. Достаточно пересесть, повернуть ключ. Больше ничего. Достаточно просто уехать. Это – первая мысль.
– Возьми аптечку. Быстро! – кричит Гжесь снова.
Я выхожу из машины. Смотрю налево. Потом смотрю направо и снова налево, как ребенок, что переходит улицу по пути в школу.
Ярецкий лежит, Гжесь рукой закрывает ему лицо, затыкает рот, прижимает к земле коленом.
– Что ты сделал? – спрашиваю я снова, громче.
– Давай, сука, – говорит он.
Выхватывает аптечку у меня из рук. Открывает. Вынимает ампулку, иглу, шприц.
– Держи его за морду. Ничего не говори.
– Что ты, сука, сделал? – спрашиваю я в третий раз, снова громко. – Гжесь, ты уже совсем рехнулся.
Потому что в голову мне сперва приходит, что случилось то, чего я всегда боялся.
– Это не ты ее убил, Миколай, – Гжесь глубже втискивает колено в тело Ярецкого.
Мы иной раз боимся, что некоторые люди могут кого-то убить. Я всегда боялся, что Гжесь кого-то убьет. Пожалуй, с того раза, когда он вгрызся Мацюсю в ногу.
– Это не ты ее убил, и не Гизмо ее убил, – говорит он.
Все горит, как в огне. Некоторое время кто-то стоит за нами на улице и кивает, а потом исчезает. Я машу рукой.
– Сука. Нет. Я ухожу, Гжесь. Это не мое дело. Я ухожу. Пока, – говорю я быстро и тихо.
– Миколай, сосредоточься. Мне сейчас, сука, просто необходимо, чтобы ты сосредоточился, – отвечает Гжесь.
Я качаю головой снова, провод в позвоночнике, белый огонь. «Так больно, когда ты умираешь», – думаю я.
– Нет. Нет, это не работает.
– Сосредоточься. Сейчас я все тебе расскажу. Сосредоточься, Миколай, – Гжесь смотрит мне в глаза.
Сейчас у меня взорвется спина. Сейчас взорвется все. Небо, земля, дома, озерцо, Зыборк – все. И оно, должно быть, взрывается, и меня, должно быть, тут нет, вероятно, рассвет, вероятно, я стою у машины, на семерке, около мертвой серны.
– Ты не можешь сейчас струсить, братишка. Ты не трус. Не будь трусом, – говорит Гжесь.
Какая-то сила заставляет меня присесть. Ярецкий крутит головой, пытается кусаться, его зубы щелкают в пустоте. Я хватаю его за лицо.
– Не кусайся, тварь, – ворчит Гжесь, сильнее втыкает колено в его руки. Рот Ярецкого плюется и кричит внутри моей ладони.
Я надеюсь, что нас никто не увидит.
Я не могу сдвинуться. Два больших пальца сильно сжимают меня за загривок.
Гжесь делает ему укол в шею.
Ярецкий обмякает, делается неподвижным.
Гжесь встает.
– Хорошо. Хорошо. Все так, как я и думал.
Гжесь стоит.
Ярецкий лежит.
– Грузим его в машину, – брат открывает задние двери.
– Нет, пожалуйста, нет, – говорю я и чувствую, что все снова распадается, но это не взрыв, это растворение, все, что существует, стекает в сливной колодец и я тоже и —
Гжесь бьет меня по лицу открытой ладонью. Место удара пощипывает. Потом он подхватывает Ярецкого с земли и говорит:
– Хватай его за ноги. Ничего не случится. Сосредоточься. Поверь мне.
Я хватаю Ярецкого за ноги. Гжесь заталкивает его внутрь. Ярецкий затолкан назад, бесполезный, словно мебель, Гжесь закрывает дверь.
– Едем, – он подталкивает меня в сторону машины.
– Что? – спрашиваю я.
– Садись.
– Нет.
– Отступать уже нельзя. Садись. Единственный выход, чтобы ничего с тобой не случилось, чтобы ничего не случилось с Юстиной – это если ты сядешь в эту машину, сейчас, сука, немедленно.
– С Юстиной?
– Поверь мне. Никому другому ты верить не можешь, – говорит Гжесь.
Наконец я сажусь, подталкиваемый двумя большими пальцами словно игрушка, человечек из набора Лего, Гжесь закрывает дверь со стороны водителя, наклоняется через меня, закрывает дверь с моей стороны. Кашляет. Заводит двигатель. Мы едем. Проезжаем мимо ратушной площади. На ней – рождественские декорации. Звезды и спирали. Я смотрю на спирали. Выбираю себе одну. Она попеременно то желтая, то белая. Смотрю в самый ее центр. На секунду, на краткий миг в ее центре видна башня евангелической церкви.
Гжесь снова включает кассету. Теперь эта музыка звучит смешно. Я начинаю смеяться. Это не мой смех, кто-то вложил его в меня вместе с этим теплом, вместе с этой болью, а теперь смех выходит и танцует передо мной в воздухе.
– Нам нужно выехать из Зыборка, – говорит Гжесь, но едет слишком медленно для того, кто хочет выехать из Зыборка.
Мигает контролька на панели. Заканчивается бензин. Я оглядываюсь. Ярецкий все еще на заднем сиденье. У него подвернуты ноги, голова опирается на откинутые в сторону руки. Кажется, он спит, но если бы человек спал в такой позе, то через пару минут проснулся бы от боли. Я начинаю смеяться, а когда перед нами, в конце Костюшки, вырастает одинокий «Орлен» [128],– начинаю смеяться еще сильнее.
– Охренеть, – говорю я, и ничего разумнее произ